О театре МХАТ имени Горького Репертуар. Спектакли МХАТ им. Горького Традиция и мы
на главную страницу
Премьеры Афиша Заказ билетов
tradition на главную страницу

Сказы

Автор : Вера Григорьевна Галактионова

Т Р Е С К У Ч А    Т Р А В А

Сроду я их, болтунов, не любил. Оне мне хуже горькой редьки были. А ты погляди, щас люди какея пошли? Токо на свет народятся, уж в дело годятся. Ты Марью Ситягину возьми. Она, как радиво московско, всех умнея, и не запнётся ни разу. Балясница.
Ну, у них и баушка Ситяга такая же в точность была. Ты ей слово, она тебе десять. Это ведь не из роду, а в род. Да чай у всех баб платьи спереду от роботы снашиваются. А у Ситягинских-то, нарошно погляди, – завсегда на заду. А что? На крыльце сидеть любют. Судить да рядить. Им дела свое делать неколи: балясницы.
Мотрю – вечор на брёвнах калякают, и Марья-Москва у них за главну. И вся улица картошку прополола да посидеть села. А Марьина картошка в лебеде-то, как в лесу, с головкой утонула. Разговор ведёт, а послушать нечего.
– …Вот, Василь Петрович, – меня увидала, баит, – Вахорка-то Носков в шостой раз женилси! И вот этот фасон – по многу жениться – во всём свете был давно заведёнай, а теперь уж и до нас, до Сызрану, докатилси!
А как он до Сызрану дошёл, когда он от нас, из Сызрану, выпущеннай? От нас весь фасон и сделалси.
Да чай моду-то эту ище когда Стёпан Спасскай пустил! Брат мой дво-юроднай. А остальнэя-то, в другех местах, позжее перехватили. Субезьянничали. Да-а… А вот помолчали ба сами маненько, да стариков ба, нас, и послушали.
Мы ведь со Стёпаном-то в мальчонках вместе росли и с нашей баушкой Дуней в бане мылись. А баушка Дуня наша – она родом с Терешки была. Оттудова её за деда Тимоню, знашь, просватали. Дед Тимоня – большой-долгай, и в свой рост ни в одной избе не умещалси. Сё сгибалси. И в избах – согнутай ходил. А баушка Дуня – махонька-крошешна: ну – счастлива. Как токо из дому с Терешки её отдали, так, скажи – всё счастье как есть к деду Тимоне и ушло!..
Отец-то баушки-Дунин как ведь опосля жалел!
– Вот! – баит. – При Душке хозяйство справно было, а без неё – ножом быдто кто отрезал: и рожь не родит, и скотина дохнет.
А уж деду Тимоне с той самой поры удача во всём хороша была! Дом-от шатровай – какой срубил!.. А ведь в избёнку-то он её, баушку Дуню, в никудышну привёл. Дед Тимоня молодой в ней, бывало, и спать-то не умостится. Токо на полу, из угла в угол, через всю избёнку, бывало, спал. Голова под образами – а ноги-то под рукомойником.
Вот баушка Дуня молоденька потемну встанет, печку наощупь затопит, да пока воду скотине нагрет, картошку парену с отрубями покудова в сараи перетаскат, сё через его ноги туды-суды с чугунами-ведрыми перелезат. Перелезат-перелезат – ну и накувыркатся. Впотьмах споткнётся, да сё и упадёт. Маненька… А он и не чует! За день-то нароботатся-наломатся – спит как убитай! Да-а…
И вот мы, мнуки, я да Стёпан, баушку Дуню нашу уж больше всех любили. С матерями-то в баню пойдём – оне нас горячей водой хлещут, варом-щёлоком без жалёв моют и спины нам трут изо всей, знашь, силы. А баушка Дуня нас мыть-то жалела! Щас тёпленькой водичкой скатит – с гуся вода, со Стёпыньки худоба! – макушки в таз по очереди макнёт, ну и чисты: ступайте с Богом!..
Вот мы, как баня токо затопится, уж знай сразу всем говорим:
– Мы – с баушкой Дуней!
И бабанька маненька с веником берёзовым в баню идёт, а нас, мнуков-то, за ней – цела орава. Вот мы её и любили.
А Стёпан – он что теперь бес-престанно женилси? Он женилси – через собак. Охотник, знашь, заядлай был, и за хорошу собаку себя не помнил. Да ище, знашь, рыжай!.. Рыжи-то – оне ведь какея горячи-зленны!.. В мальчонках щёки-то сё калёным кирпичём тёр. Боялси – борода не вырастит. На подловку залезем, а у него кирпич краснай припасённай за трубой лежал. Вот она и выросла – красна борода. Баушка Дуня-то сё и говорила:
– Ба-а-а-а! Он теперь что у нас как персиян?! И незнай в кого выдалси, огленнай какой…
Да чай об него – цыгарку прикуривай: вот какой краснай.
Жона его законна-венчана Поля – она хорошего роду была. А оне, Ермиловы, все – тихи-божественны, церковны книжки читают, а себя – высоко понимают: умны. С исстари веков умны, знашь. Да.
И вот родила она ёму, Поля, девчоночку. Да раз скотину первея накормила – допрежь собак. А уж собак-то – опосля.
А у Стёпана завсегда такой строгай завод был, чтоб собак – сразу кормить! Сам куска не съест – собак бегом накормит. Их у него, никак, шоснадцать было. И все собаки на завалинке лежат, на солнышке вытягываются, гладки-блестят – инда плисовы! Сыты… Ну и вот! Стёпан-то её тогда, Полю, в горячках-то и  п о у ч и л !  Рыжай да зленнай…
Поля словечка ёму не сказала: девчоночку на руки – и к матери с отцом, в ермиловску избёнку. И там уж её до невестов ростила. Стёпан-то не стерпел – а и она, знашь, терпеть не стала: подобралась да ушла. Остыл Стёпан. Хватилси – а уж и поздно. И Стёпана оне, Ермиловы, с того часу – ни пьяного, ни тверёзвого – уж на порог не пускали: Поленьку нашу обидел.
Стёпан-то года три, считай, сё ждал-тосковал, когда она, Поля, с девчоночкой возвернётся. Нет… Вот он поубивалси-потужил. Да и запил. А там бабёнку какую-никакую приведёт – женилси. Поживёт маненько. Раз! Из-за собак чего-нибудь придерётся – давай бабёнку по двору гонять. Бабёнка-то побегат-побегат, – туды-суды, суды-туды, – да узолки-то свое и соберёт. А там, потемну, задами-огородами, да и скорей на старо место. А он, знашь, и не держит!.. Ну и то помыслить: рази после Поли Ермиловой, ёму какая баба хороша будет? Нет уж. Никакая ёму хороша не будет. Вот сё и женилси.
И баушка Дуня наша, ище перед смертью самой, как ведь ёму наперёд помирала-говорила:
– Ох, Стёпан!.. Гляди: доженисси. Нарвёсси ты, Стёпан – на  трескучу траву!!!
А он, знашь, и в голову не берёт!
– Что за трескуча трава? Она мне и не страшно!.. Чего мне, бабаньк, кто сделат? Я – вон какой здоровай! Нас, такех-то, по всему Сызрану – токо восемь. Семеро – каменны: балкон подпирают.А осьмой – я! …Рази мне, бабаньк, чово  когда сделатся?!
Он ведь у нас ростом в деда Тимоню был, и про каменнай дом толковал. Я уж  как мимо того дому каменного  окол базару иду, да как на мужиков-то голых гляну, которы балкон на горбу держут, так уж, знай, говорю: Царство Небесно, говорю, Стёпану Спасскому!..
Да.
И вот ведь чего он удумал, Стёпан-то наш?! Как зимой маненько оттеплит, а потом, знашь, подморозит, да как собаки пойдут по снегу зайца гнать, то свое лапы об наст знай уж в кровь режут. Он и удумал им пыл-сапожки шить. Сапожки-не сапожки, а вроде – коты. И поверх собачьих щиколков завязывать. Собака-то, бывало, как в четырёх мешечках стоит-лаит.
Ну, жоны по-первости Стёпана слушаются и ёму не перечут: угождают. Из байки, из брезенту-ли, собачьи-то башмаки эти шьют и на охоту всех собак обувают. А там, когда-никогда, глядишь – заартачутся. Тут он жону и  п о у ч и т . И уж, маненько сгодя, другая, нова жона под окошком сидит да цыганской иглой-суровой ниткой собачью обувку тачат-старатся. Толсты-длинны иголки у нас цыганы сё продавали. Щас такех иголков и поглядеть нету…
А собаки вот ведь и не носили их путём, чувяки-то свое. Вдоль улицы, бывало, к Чублуку великим постом за мёдом идёшь – ага: из Стёпановых ворот собака обута в башмаках выскакыват. Вот она из ворот выскочила – щас на снег садится и сидит-разуватся. Зубами ли, как ли, а сапожок-от свой стащит да в сугроб и забросит: подале куды швырнёт. А то маненько пробежится, знашь, – в снегу  сапожок-от оставит-сронит: в следу потерят.
Ну, Стёпан, знамо дело, на жону кидатся: а, такая-сякая, розя косорука, нюряха. Плохо тесёмки на собачьих ботах завязыват. Опять, знашь, Стёпану жона не потрафила. Ну, ни одна ёму и не угодит: рыжай!.. Да чай тогда по всему Сызрану у мужиков кисеты – Спасски были. Плохо ли? В снегу подходящай подобрал, табак ссыпал, тесёмкой затянул. Шнурочек-от уж провздетай и как тут был.
Вот как мужика три покалякать встанут, щас башмашны кисеты вытаскывают и козьи ножки степенно стоят-вертют. А робятки в школу бегут-турятся, опаздывают, спозаранку скачут – чернильницы у них в мешечках ладом на сумках висят. А мешечек-от – собачий башмачок тоже найденай… Тогда их много, этих чувяков, в дело пошло и всем сгодилось. Жон-то чай сколь было! Понашили…
Во-о-он, гляди: на тем углу старушонка старенька ище в прошлом годе леснэя орехи калёны стакашком продавала. А мелочь-то – в башмачок  прятала. Я чай башмачок-от сразу узнал. Как жа – Спасскай! Встал да со старушонкой покалякал… Ну, она глухая оказалась. У ней не больно чово допытасси…
И вот все собаки Стёпановы разувались, башмаки теряли, а одна токо собака жолта по-всеместно в башмаках ходила и их уж николи не сымала. А что? Кантужена была. Её Стёпан кантузил. Хороша собака самостоятельна, а грозы да грому боялась. Как токо молвния жахнет, щас все собаки под крылец лезут-прячутся. А эта жолта – в дверь ломится. И скребёт её, и дерёт, и уж больно воет-скулит! Домой от грозы просится. Боится.
Ну?.. И зачил наш Стёпан эту жолту собаку к грому приучать. Корытом жестянэм накрыл – и посередь двора приучал. Гром ей сильнай сам устраивал. Чтоб она маненько ба пообвыкла. Вот он ухватом стучал-гремел, колотил-грохотал, ну, думат, – баста! Она теперя уж на всю жизню закалённа стала.
Токо нагнулси корыто подымать – а собака-то вдоль улицы и понеслась! И пырснула! Из-под корыта – шементом, знашь… Чай она тогда, эта сама жолта собачища, Груню Максимову с ног сшибла! Ей-пра!..
Груня-то тем часом скорея к сватьям шла доски таскать. Лесхозска машина у сватьёв стоит-торопится. Оне за Груней мальчишку маненького прислали: айда помоги. Вот она с мальчишкой к сватьям бежит-скачет – да что-то на ворону и загляделась. Гляжу, баит: ворона на ветке сидит – чешется. Сё клювом-то под крыло тычет. Мальчишка уж вперед убежал, а Груня и раздумалась: эт чово теперь она, ворона, там делат?..
Стоит под ветлой, мекат. А понизу не видит. А собачища-то полоумна на воздусьях, знашь, летит – как угорела!.. Ну и сшибла. Куды Грунины галоши – куды Грунины чосонки: все по дороге, знашь, и раскатились. Хорошо – мальчишка маненькай увидал, вернулси, да ей всё подобрал. Надел. Покудова она навзничь-то под вороной лежала.
И вот у Груни с той собаки жолтой стала голова на нервной почве зябнуть. Она, чай уж, и к нервному доктору ходила. Как жа!.. Про собаку ёму толкует: у меня теперя с неё маковка мёрзнет-коченет! А он ей: шапочку пухову носи, баит. Токо шапочку одну, знашь, и прописал. Она и носила. И в шапочке пуховой до смерти спала…
А собака эта, как Груню сшибла, так уж и всё: шабаш – спокойна стала. И не бегат никуды, а – ходит. Зима кругом, снег – и вот она смирно, бывало, шагат, тихохонько в башмаках по Карла Маркса нынешной прогуливатся, а голову – набочок держит. Сё, вроде, как задуматся об чём. Уж с той поры не разувалась. И в конуре завсегда в чувяках неразута лежит. И задни ноги не убирала: ботами наружу спала.
А через всё это вот ведь какой случай, больно сурьёзнай, вскорость про-изошёл! …Жил у Стёпана в шабрах, через четыре избы, Панька Игнатьев – корявенькай мужичок. И была у нёво собака цепная-пятниста – страх как злая. Он её, бывало, с цепи спустит и в окошко сидит-радоватся, какая она строга-прилежна, к дому никого близко не подпускат. Ну а тут почтарь с почтвой идёт Фанасий, по улишному – Статуй Железнай.
Мать ёво, Статуя, ище мальчонкой эдак-то прозвала. А что? Как токо читать выучилси, спать и перестал. С книжками до свету кумекат и карасин в лампе весь жгёт. Ну Лизавета сё и раскричится – под утро далёко слыхать:
– Тебя что семи пестами не утискашь?! И сон тебя не берёт, Статуй ты железнай!..
И он уж потом минуты единой не спал, а вырос – широкай стал! Как книжнай шкап. С людями не калякат, а токо, знашь, глазами на всех глядит. Начитатся – и глаза-то, от книжков белы, токо вытараскыват. И не старится, а вширь год от году сильней раздаётся. С почтвой-то – в полулицы шагат. С ним и не разойдёсси, как встречь попадётся.
И вот собака эта Панькина сама калитку лапой растворила и ну ёво, Статуя, за лытки цапать. Он идёт, не чует, а потом: да что такое мне, вроде, в щиколках мешат и, вроде,  до колен – больно? А как маненько разгляделси, – почтарь-то, – то, знашь, со всей своей полной почтвой на Панькин забор и взлетел.
А забор и подломись! Да прям на Панькину собаку хлопнулси-хлобыстнулси. И уж собака эта под забором плашмя лежит – не дышит, а токо, знашь, перхат. А по забору-то, по верху, Статуй во весь хлыст грянулси, и свою почтву назад в сумку собират: за письмами по забору с вольной стороны ползат, адреса  лежмя читат – все их по улицам раскладыват, по домовэм нумерам. Панька-то от свово окошка как наскипидаренай  во двор выскочил:
– Сползай с мово забору, такой-сякой-стопудовай, разъязвило ба тебя в корень!!! Ты что мне собаку сбедил?! Ты что мне её нарошно насмерть давишь, Статуй стоеросовай!..
Статуя за сумку на снег кой-как сволок, и вот ведь как ёво чёрным словом ругал, что собака эта встала – и оживела. Ну тоже смирна с той поры сделалась. Панька-то теперь поглядел-поглядел – чего с неё? Сундуки из дому середь дня тащи – она уж и не гавкат, и глаза свое вверх не подымат.
Вот набрал Панька-то в снегу собачьих башмаков, да свою тоже и обул. Спытать, знашь, хотел – точно, что ль, у неё такая  кантузия, как у Спасской собаки жолтой? Или може какая другая?.. Пойдёт она что ль в башмаках – ай не пойдёт? Разуется-не разуется? Ждёт, да так сё и кумекат-стоит…А она и пошла!
Тут, как на грех, Стёпан Спасскай из лесу кочета несёт: на чучелов кочета стрелял в Едельном клину. Несёт – что такое, мать-перемать?! По улице ёво собака жолта в чувяках шагат, а ей встречь – пятниста шаброва. И эдак же, знашь, степенно идёт. И голову в точность набочок держит. И обута! Тоже в такех же мешечках… Как вроде моду со Спасской собаки жолтой в аккурат сымат.
«Ага! – Стёпан-то и смикитил, – Вон чово! Это ведь меня Панька Игнатьев своей собакой нарошно дразнит! Эт он надо мной надсмешку перед всеми людями строит – на смех её выпустил. И собаку свою выучил, чтоб она мою жолту собаку кантужену во всём ба передразнивала!..»
А рыжай, знашь, да горячай!.. Расходилси ходуном наш Стёпан. Не ест-не пьет, а думку токо в голове содержит: как жа теперь Паньке шабру досадить? Что б он ёво на всю жизню ба запомнил!.. Ну и досадил: вот дай-ка я у Паньки жону увёду. Пускай он  позлится!
А у Паньки жона – Пылагейка была. И дурочка-не дурочка, а так… маненько весёленька. Он окыл колонки эту саму Пылагейку и уговорил за нёво пойти. Подкараулил – да уговорил. А Пылагейка – она что? Она с бадейками стоит-смеётся, и по весёлости своей думат: эх, как меня зовут-уговаривают, значит уж пора бежать скорея к Стёпану – вон я ёму какая хороша и стала теперь уж нарасхват!..
Паньке-то, знашь, сроду не до неё. Панька валяльщик – у Паньки забота. Шерсть в бане парит да чосонки на заказ катат. Ей и скушно. Ну и побежала быстрей вприпрыжку, покудова Стёпан-то не раздумал.
И вот собакам Стёпановым никаку обувку она не справлят-не шьёт, собак – не кормит, не обуват. А токо по чистым полам день деньской прохлаждатся да хохлацки песни поёт. Мать у неё Катя-хохлушка была… Стёпан ей – наказывать: то сделай – это сделай. А ей смешно. Вроде он с ней шутку шутит. Щас, роботу свою бабью сроботала, цветасту юбку надела, в серьги нарядилась – да и смеётся, семечки грызёт.
Он – стращать: она пуще заливатся. Он грозить – стоит, со смеху, знашь, раскалыватся, Пылагейка эта... Стёпан её – учить!..
А она и рада-радёхонька. От нёво по всей избе скачет как верьтено, он её и не догонит: прытка!.. А что ей, как путной, плакать-горевать нады, она про то сроду не знат. Ей печали нету – она печали капли не понимат. Вот на какую нарвалси – и не сладит, и не одолет!..
Он ведь уж и к Паньке ходил.
– Паньк! Это что твоя баба у меня живёт?.. Она живёт – а ты за ней не йдешь!.. Ты забирать-то её думашь-нет?
А Панька ус токо вертит да, знашь, ёму баит:
– Я уж ведь, Стёпан, с ней пожил. Теперя ты маненько поживи.
– …Да чай забери её Христа ради! Я ведь с ней, Паньк, устал, с бабой-то твоей.
– Как я её, Стёпан, у тебя заберу? Може ей у тебя лучше нравится. Да у меня и время  нету – со двора во двор её водить. Мне вон нынче колодку нову стругать-ладить, я уж и комель припас… Не-е-ет, шабёр! Живите а вы с Богом.
Вот у Стёпана где запарка-то и вышла. Не слушатся она ёво – и шабаш! Всё как есть по своему делат. И всё ей – весело!
Токо взошёл я раз к ним в избу дроби хорошей попросить. Стёпан свинец в песок отливал, на куски рубил да на кругах накатывал. Взошёл – а меня, знашь, и не привечают. Оне с Пылагейкой вокруг стола друг за дружкой бегают.
И вот Стёпан руками-то уж её не достанет-не уцепит, а токо, знашь,  кочергой загребат  – то с одного краю, а то с другого. Ну-у, где?.. Рази её пымашь? Она, как кубарик, отскочит да засмеётся. Вот быдто с нём, со Стёпаном, знашь, в игрушку-в лапту играт: играт – не наигратся! Инда румяна!..
– Здорово что ль живёте, хозявы? – спрашиваю.
Ну. Стёпан очкнулси – лоб рукавом утёр: пот уж ёво прошиб, –на лавку сел да мне баит:
– Вот погляди, Васятк: как ведь я её гоняю!.. Другая ба уж разов десять ушла. А этой – хоть бы хны!..
А она и на месте не стоит. Сё приплясыват: больно ей  бегать скорей  охота и невтерпёжь.
Я и рукой махнул. Какая ёму теперь дробь? Он вон на лавке-то и не отдышится.
– Ладно, – баю, – Занимайтесь, – баю, – своем делом дальше. А меня – простите Христа ради: помешал вам маненько…
И уж собаки у них с завалинки давно слезли. И, необуты, разошлись босиком, кто куды. Сказали, чай: нет, хозяв наших мы, видать, не дождёмси, лежи-не лежи – а придётся вставать!.. Одна собака жолта по двору кругами невесёла гулят, токо тесёмки да верха на ногах мотаются. Она и ходит, как мохноногай петух. Обносилась, знашь…
А Стёпан Спасскай – сё не отступатся! Сё думат, он её выправит – Пылагейку!.. Э-э-э, уж нет рожоного – не вложишь учёного, так стары-то люди калякают… И чучелов Стёпан не набиват, и пыжи из старых валенков патроном не режет: неколи.
И вот до чово она Стёпана нашего довёла, эта сама Пылагейка. Идёт он на  зорьке ранней в лес – быдто на охоту. Стволы сто годов не чищены – оне уж чёрны, как колёсны втулки. Патронташ куды запсотил, сам не знат: где он ёво в Пылагейку кинул? На огороде что ль? Ай в сарае, можа? Патроны в кармане стучат-валяются. Шапки на голове нету. А уж осень глыбока! Сам косматай – по улице-то как костёр шагат. А чего спросишь, он и не слышит, лебедик. Из стороны в сторону быдто пьянай шататся, и песню токо свою прежню, любиму саму, бывало – поёт:
«Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку лобзал армянин!»
…Уж любима песня ёво всегдашня была. Да-а.
Малахольнай ведь Стёпан-то сделалси!..
Бекасинник, знашь, в коробушке по двору нёс, а сам с Пылагейкой через плечо ругалси. Да коробушку-то и уронил! Уж руками своеми не владал, сердешнай… И сей же час куры налетели! Весь бекасинник в траве и склёвали. Глядят – пошоно что ль?  Да и склёвали. Стёпан-то руками: кыш! кыш! – куды вы, оглашенны, летите? дуры!..
А ей, Пылагейке, одна голима забава. Она со смеху на крыльце надсаживатся.
Ох-х!!! И с ружьём он за ней гналси!.. И без ружья – с шомполом однем. Смеётся, знашь!.. Ну. Стрельнул тогда наш Стёпан картечью в потолок! Из остатнего самого патрона стрельнул – да сам от Пылагейки и уехал. В Баку, бочки делать. Плюнул – да и подалси. Вроде как на заработки. Може, баит, она за два-то года сама, куды ни на то, подёватся, Бог даст.
Ну и что ты думашь? Возвернулси из Баки – а она ёму встречь из окошка лыбится! И блинов напёкла, как нарошно подгадала, – и в кажном окне у ней уж гарсентий цветёт. Да сё шапками-шапками – цветы-то розовы!.. Вот и возьми её за рупь с полтиной, Пылагейку эту! Два года в дому сидьмя сидела, да токо цветы, знашь, и ростила!..
А мы ведь как услыхали – ба! Стёпан Спасскай приехал! – ну и щас же в гости к ним заходим, все роднэя-близки. А Стёпан стоит посередь избы – наряднай!.. Рубашка на нём – кипельна-бела, и тоже – больно нарядна.
– Эх! – баю, – Стёпан!.. Какой ты осподин вернулси!
А он мне – мигат:
– Погоди!..
Да пинжак-то и сымат:
– Погляди-ка, Васятк!..
Спиной-то поворачиватся, а спина-то – гола!.. На груде – рубашка полна с галтусом. А на спине-то – воротник, знашь, один на шее лежит. И рукавов – нету!.. Вот ведь, рыжай чёрт, до чего он там, в Баке, додумалси, и какую рубашку себе сыбразил! Вот тебе и наряднай!..
И вот обувку собачью – никто не субезьянничал до сей поры. А рубахи без спины потом уж многи и в другех городах переняли, и их носили. Фасон, значит, наш Стёпан такой пустил – рубахи без спины носить. Ну – и жениться по многу разов… Вот я что и толкую: это ведь не до Сызрану дошло! А из Сызрану – вышло.
А как приехал Стёпан, совсем уж недолго, сердешнай, он с Пылагейкой со своей мучилси. Хворь на нёво напала. Пылагейка от весёлости капли не старится, а Стёпан – иссох на нет! Уходила мужика. Ухайдокала. Так и не сладил Стёпан!..
А ведь как ёму баушка Дуня наша наперёд, перед смертью самой, говорила! Про трескучу траву!.. Не верил, лебедик. Вот оно как – старым-то людям не верить… Он чай и захворал – с досады!.. Да раньше время и помер-лёг.
И он лежит-помират – а она и тут не больно тужит. Токо зашёл я Стёпана попроведать, да, може, и проститься – чово жа! совсем уж плохой Стёпан! – а она меня в сенях караулит, калбуком притопыват. Да мне – брату, знашь, дво-юродному!!! – баит:
– Васятк! Что-то больно долго Стёпан-то не помират! …Я мол, може он колдун? Може, конёк на крыше разобрать нады?
– …Вон он как долго мучится! Не отходит, – баит, – Так-то, може, скорей ба отошёл? – стоит да лыбится.
Вот эдак вот и пропал наш Стёпан!.. Вот тебе и здоровай…
А Пылагейка-то, уж на сороковой день, как Стёпана похоронили, – замуж вышла! Старичка себе старенького на подводе из Кадышовки привезла. Маненького старичка какого-то себе нашла…
Ну что-то долго тоже не прожила. Так Спасскай-то дом-пятистенок и перешёл незнай кому. Старичковым сыновьям кадышовским – сыновья у старичка были. Вот оне щас все – в Сызране. Их уж снесли. И квартеры новы, с водой, всем подавали. Вода-то к ним, к сыновьям старичковым, теперь из стенки льётся.
…А Стёпан – он ведь больно уж, перед смертным-то часом, девчоночку свою звал. От Поли Ермиловой котора. Ну – она взросла, маненько не невеста. Проститься хотел!.. Не пошла девчоночка. И проститься не пошла. Вот как… Може, он и не помирал – сё её ждал? …А уж – нет: как не нужен, так и – всё.
Пылагейку-то свою разов двадцать, гляди-ка, к ним посылал. К Ермиловым. Вот Пылагейке откажут – от ворот поворот, – вернётся она ни с чем. А Стёпан-то опять просит:
– Иди, Пылагея!.. Зови-и!..
И другая – уж во век ба не пошла. А эта – ничего! Щас, платочек на голову накинула, глядишь – идёт! Сызнова к Ермиловым  вдоль улицы побегла…
Перед ней – все двери затворяют, вороты на засов запирают: сё одно стучит. Постучит – подождёт. А то к ставенке притулится – стук-стук. Стук-стук.
– Гре-е-ех – сердиться-то!.. Друг на дружку сердиться – гре-е-ех! – в окошко-то им кричит. Постукиват да лыбится.
Незнай уж, как сама-то преставилась, после смерти-то своей – в ад, что ль, попала? Или, через весёлость свою, – в рай?.. Може, ей все грехи Господь и простил? Скажет, что с неё? – весёленька! зла нарошно не делала! пускай тут, в раю, с краешку живёт!.. Да-а…
А охотников щас уж такех – нету. Как Стёпан наш был… Гляжу – сё пустэя домой мимо брёвен идут. И сё остановются – плачут: дичь в лесу перевелась. Без чучелов, с одной дробью магазинной на охоту ходют. Как правдышны!.. А сами – дробь не льют. Ленивы сделались. А она, магазинна-то, что? – она чай и лёгка. Вся мимо и летит…
Я их ведь иной раз, грешным делом, дразню. «Что вы туды, в лес, ходите? Что утямились? Зря ноги-то бьете. Чай Стёпан-то Спасскай всё уж до вас перестрелял и вам не оставил!..»
Дразню-ю!


Т Я Т Ь К А    П О Ш У Т И Л

Вы, девки, Соньку Клюшину – бойтесь!..
Что – «баушка Дарья, баушка Дарья»? Я уж осьмой десяток лет Дарья и зря — не скажу. У меня ведь в заводе этого нету: языком, как помелом, во все стороны махать и лясы без дела —  точить. А раз я так сказала, меня перетакывать уж не нады: бойтесь!
…Она, чай,  знат  кой-чего. Даром что девчонка. Сонька-то ваша… Вы сё думаете, она – просто так? А вот она, може, и не просто так… Ну, вам, подружкам, конечно, не сказыват, и прикидыватся, что ученица; изо всей, може, силы, старатся… А вот дед-то её, Гаврила-то, поди-кось, и ей  передал.
У-у-у, сроду колдунище!.. Когда помирал – конёк ведь на крыше подымали. Вот как. А то бы до сей поры мучилси, и до страшного суда ба не помер, и земля ба ёво, колдунищу – не приняла. Так ба на кровати и корячилси. Ногами-то ба до самого конца веку сучил... Уж порчи-то людям наделал –  и не есть конца!
И мать её, Наталья кривая,  знат – и Сонька ваша, чай, знат. Люди-то как говорили? «Ба-а, перед смертью Наталью ведь кривую позвал. Гаврила-то. И ей на ухо, из бородищи-то своей, словцо — и шопнул: передал».
Он умират, знашь, а люди-то сё одно следили: кому из родни — передаст? Или чужому кому, кто невзначай подойдёт? Вот все подходить-то и боялись. А издаля токо глазами глядели, не смаргывали: боялись.
Ну. А уж потом совсем другой разговор что-то везде пошёл: девчоночку ведь, вроде, подзывал. Девчоночка-то к нёму, Сонька – подбёгала! – бают.  И он ей, Соньке вашей, чёрненькай какой-то мохорок из-под подушки вынул — да в ручонку-то и сунул!.. А что за мохорок – и не знай. Спрятала...
 Вот оно може ей и перешло… Не больно дружитесь. Бойтесь маненько.
Правильно. Вы щас все грамотны – вам про что в книжке не пропишут, вы думаете — того и на свете нету. Ни во что не верите. А вот и не знаете вы ничего. Молодэя больно: мелко плавали, и спина у вас – ище наружи была…
А если вот ваша правда, а не моя – тогда и скажите: это что же Гаврила-то сё об заборы головой-то стукалси?!. Подойдёт, за доски вон в тем проулке уцепится – да и стоит, колотится-бьётся. Чай он – колдун. А это ёво — бесы доняли.
Оне, колдунищи, когда не колдуют, то нечиста сила их сильно мучит – не отступатся: колдовать заставлят. Оне, колдуны, если какой день не наколдуют – хворают. А бесу душу как продал – так уж он, нечистай, доймёт: всё — колдуй!.. Вот как. Вот он об доски-то и колотилси. Гаврила-то. …Да чай он самому Барме брат!.. 
А с Бармой ище дедянька наш в парнях дружилси. Сказывал. У них уж весь род бармин с исстари такой: колдунищи.
Барма-то, знашь, русскай был. А это ёво татары так прозвали. Как на ярманку весной татары из Тат-Шмалаку понаедут – у них сё на ночовку и остановются. Не крещёны, знашь – ну и не боятся: останавливаются. У Бармы-то, у мальчонки, бывало, спрашивают: «Ведро – бар? Лошадёнков ба нам напоить…» Ну и он им – тоже: «бар», конечно. Несёт. «Нате – поите, не жалко, ведро – оно железно и не износится-не изотрётся».
Он, Барма, сызмалу по ихому понимал и татарску песню на горе в сосёнках пел. Дурачилси. «Татарча, кая барасын – уручи, куда идёшь. Сунгулъяре атларасын – пажалуй с ума сведёшь!..» Сё на Воробъёвой-то горе в рубашонке  приплясывал, бывало, и всю жизню потом наголо, как татарин, брилси. Голова-то издаля – быдто коленка, светится. А он её тряпичкой белой протрёт — и дальше идёт, бывало, не печалится…
Ну и вот. Ищё в парнях молоденьких сходил раз наш дедянька – к Барме. А старичище – Бармин отец, только один раз на дедяньку-то и поглядел!.. С печки свесилси, бородища седая – до полу, брови шишками свёл – страшнай!!! Поглядел…
Ну. Приходит наш дедянька домой, здоровай-весёлай. И вот ведь как у нёво сей же час все как есть зубы – зачили болеть! Никакого спасу нету. Он – в баню: «Эх, я щас их пропарю – оне у меня и пройдут!».
А уж когда наколдуют – знай, от тепла-жара сразу — хуже: это – сама перва примета такая. Дедянька-то оттудова, из бани, как пуля выскочил. Шементом, знашь! С голиком берёзовым в избу вбёг. В кальсонах однех как бешенай стоит – да и не опамятоватся, сердешнай.
А оне, зубы, — шибче да шибче. Шибче да шибче! Дедянька до вечеру, знашь, по избе на карачках ползал и по печке кубарем – каталси. И вот, кататся наш дедянька молоденькай по печке, плачет уж – в голос: опух. И — Барма всходит!..
— Васятк! Айда к девкам!
А оне в робятах ходили к Паньке Курмышенской. Она на Курмыше, на самым краю, без роднэх жила и губы — мёдом мазала. Вот она губы мёдом намажет – а оне, парни, придут и её — цолуют.
— …Айда-ка к девкам! – Барма-то баит. — Слазий давай! Что ты там забилси, как старик старай? Айда!
Ну, дедянька-то наш с печки-то уж и не калякат, а, знашь, токо мычит-утиратся:
— …Како – «к девкам», Барма? Я ведь с зубами на стенку лезу.
А Барма — и засмеялси.
— Э-э-э!.. Айда. Собирайси. Щас всё пройдёт. …Это ище тятька пошутил! …Ты к нам в избу-то как взошёл – он и пошутил маненько. А то ёму скушно, — баит. — было.
Ну и что? Шагнул дедянька наш с Бармой за вороты – и вот, быдто всё рукой сняло!
Барма – он ведь много чего умел!..
Вот раз в парнях пошли они в караулку. В лесу нашем караулка стояла — избёнка махонька, в ней сторож лес ухранял. Ну а когда сторожа нету – дедяньку посылали. Оне с Бармой соберутся — и вёрст семь в ночь сосняком идут. И вот, дедянька сказыват: остановились оне на Крутенькой уж горке – стоят ночью в лесу, на пол-путе как раз на самой. Барма ёму и показыват:
— Погляди-ка, Васятк…
А оттудова Долгу гору видать. Глядит дедянька на Долгу гору, она – далёко, ночью не разглядишь. И видит: на самой вершине быдто кто костёр больщущай там раздул. А вокруг костра – вроде, тёмны люди каке-то туды-суды кругом бегают.
Дедянька баит:
— …Что за пёс?! И ктой-то там хороводится?.. Бесово сутолпище како-то…
Глядит – а костёр этот весь, как есть, вверх сыматся, да вместе с тёмными людями прям на них, на дедяньку, по небу и летит! Летит прям на них – да всё больше, больше на воздусьях-то разгоратся. И люди с костром летят, и так же в небе вокруг костра – ходют, и в небе – суетятся, знашь: хороводются.
Дедянька-то испугалси:
— Свят! Свят!..
А Барма-то тут — и засмеялси. Ну. И костёр, вместе со всеми людями, на полнеби — и рассыпалси!
— …Барма! Эт чово теперь было?.. Пригрезилось что ль нам – ай как? Примстилось, что ль?
— Незнай-незнай… — Барма-то баит, а сам и усом, знашь, не ведёт, а токо бриту свою голову тряпичкой проглаживат.
— Незнай… — баит.
Ладно. В караулку взошли – свет в карасиновой лампе вздули. Дедянька взял гранёнай стакан со стола —  самогону налить. Барма-то и говорит:
— Глянь, Васятк: стакан-то – с трещиной. Лопнул.
Дедянька глядит – а как раз по серёдке по самой, вроде – надрезано: трещина.
— Эх! Чуть ведь не налил… — баит. — Донышко-то ба – отвалилось!
Ну и выкинуть в лес, за порог, стакан-то хотел, куды подале. А Барма, знашь, смеётся:
— Погоди. Не бросай.
Глянул дедянька, а стакан — целай!..
— Барма! Да ведь токо щас трещина была!
А он:
— Наливай, Васятк. Не бойси.
…Барма – он сильнай колдун был!
Ну и Гаврила-то – не слабенькай.
А Наталья кривая, это – Соньки вашей мать, она ведь смолоду всего этого дела капли не знала, не понимала. И — не вникала сроду. Молоденька, знашь, замуж выходила. Молоденька-глупенька… За сызранского её сразу, глупу, и отдали. Мясник муж-то был, и в центре квартирёшка у нёво своя стояла.
А оне там, в этих домах казённых, как ведь живут? Каждай в своей скворешне на этаже сидит, из окошечка свово высовыватся, как птенчик, шею наружу тянет — и на волю, на протуар, цельнай день из дому смотрит. А понизу-то – люди туды-суды по асфальту торопются, и каждай день – одно и то же: город! Тоска – не шёл ба от куска… Наталья-то туды, к нёму, к мужу, в квартирёшку и переехала.
Она тогда, чай, в театре роботала. Артистам одёжу кой-какую шила-ромодила, и их в оборки, в кружева  с макушки до пят убряжала. Ну – из неё какая швея? Материю, чай, на пол в две точи кинет, артиста какого-никакого во весь хлыст на неё плашмя уложит, мелом ёво по краям всего обведёт-обрисует, да ножницыми и вырежит. А потом на живу, чай, нитку и стачат. Да може бантик на какое место приживит. Вот вам и шитьё. Им и пойдёт, артистам-то, по сцене друг за дружкой понарошке бегать. Вот, в Натальиных мохрах оне тогда все и бегали.
И вот, по-первости её там, в театре, хорошо всё жа приголубили. Ну, что она  — сопливенька совсем. Да и глазок-то – один, знашь, прищуренай маненько. Один-то – хорошо открытай, а другой – приспущеннай чуток. А так – что? Справна, ладненька. И подбориста, как кубышечка. Приголубили, приветили…
А когда уж она переняла,  да когда в силу свою взошла, её, знашь, и разжаловали… Я мол, Наталью эту там, в Сызране, на первом же случае, поди-кось, раскусили. Не утерпела, чай – да, може, какому артисту килу и посадила. Он как с её килой-то споёт-спляшет? И не больно споёшь, и не больно с ней спляшешь. Выйдет, чай, в кружевах токо постоит – да и пятками назад: кила-то – тянет-мешат! Иль, може, артиске какой чирей куды пристроила-присобачила… А там ведь терпеть-то – тоже, чай, не будут: проштрафилась – ступай! Колдуй в другем рабочем месте! Ну и выгнали.
 А може, кто из наших артистам-то на ухо шепнул: «Бармина племянница ....— вам шляпки-то ромодит! А вы и не чуете, что за шляпки у вас на макушке сидят-посиживают». Оно чай для головы-то и вредно...
И вот, мужа свово, мясника, она ведь — не иссушила. Не иссушила-не уморила всё жа. Я мол, пожалела она ёво что ль?.. Муж, мясник-то, здоровай-краснай был. Как бык мирской, поворачиватся, и токо что копытом, знашь, землю не бъёт. Не пил-не гулял, ну – вскорости баптист оказалси. Она от нёво – ноги в руки, да и убежала скорея из Сызрану, опять в Гаврилину избу стару.
И с ней, с Натальей кривой, дружилась в девках Маруська Стешина, ты её не знашь. Их тогда, всех Стешиных детей, как токо оне осиротели, в детдом гуртом и записали.
А детдомовски, оне все – как один: оторви да брось. Оне уж тогда ничего не боялись, а в школу придут – и на головах тама ходют.  А учителя, знашь, от них – в голос плачут: не слушаются детдомовски — ни старого, ни малого, ни самого директора, а, знашь, токо Шуру-сторожиху. Она где детдомовца какого без учителя в углу прищучит – ну и за вихры-то щас оттаскат:
– Не узоруй, пёс страшнай!..
А которого узорника ище и шваброй приложит:
– Ты что, такой-сякой, думашь – если ты сиротка, то тебе и закон не писанай?!
Ну и истрёпат ёво, детдомовца, как свинья веник. И он уж на день-на два, глядишь – остепенилси: учится-зубрит.
Оне – отчаянной жизни были, и Маруська Стешина – такая жа: оторва в девчонках-то была. И из детдому убёгала, и с сарая, с крыши, в сено прыгала. Их, такех, не больно чем испугашь.
И вот Наталья-то кривая замужем побыла, возвернулась, да с Маруськой этой и подружилась:
— Айда, Маруськ, к нам ночевать!
— У тебя, — баит, — экзамент в школе уж последняй-останняй. А наши все из дому в Балаков уехали, один дедонька дома на печке сидит. А я боюсь.
Маруська-то и пошла!
Она мне, Маруська, уж в годах была – рассказывала. Из Куйбышева приезжала, в крикатажном платье – нарядна, хорошо живёт, ну и рассказывала, заходила… И вот Маруська-то и говорит:
 – Просыпаюсь середь ночи!.. — баит.
А спать на одной кровати широкай с Натальей кривой легли и вместе в темноте кромешной спали.
– Просыпаюсь, — баит. — Слышу! Старик-то столетняй – встаёт! И впотьмах в чулан прямиком, как быдто днём, идёт. Никакого свету не включат. Погремел-погремел – вёдрыми что ль? Вода и полилась. А ночью в избе как ведь всё слыхать!.. Ладно: лил-лил – вроде перелил. Из вёдра в вёдро, ай може – в таз.
Маруська-то думала: щас на печку уйдёт да лягет, старичище-то. Угомонится, може. Нет. Опять погремел-погремел — льёт! Да так всю ночь и переливал её, воду, незнай из чего — и незнай куды. А темень – глаза выколи. До самого свету – до самых петухов: льёт и льёт впотьмах, льёт и льёт!..
И вот, на что уж Маруська – детдомовска, а волосы-то у ней, баит, дыбом встали, какой токо страх на неё тама ночью напал. И сказыват:
– Убежать – через чулан, мимо старичищи нады… Боюсь!
– Наталью-то, — сказыват, — бужу-толкаю: айда-ка, проводи что ль меня, пойду я уж в свой детдом, до свету добегу можа…
А та – спит, как убита. Сон уж такой тижёлай её всю обуял – она и спит, себя не чует.
– Ба-а… — Маруська-то говорит. — Думала, и солнышка не дождусь, и раньше время, в девчонках прям, у них на кровати поседею, — баит.
А я её изругала, Маруську:
– Ты что посулилась? Ты что к ним пырснула? И что тебе в детдоме своём спокойно не спалось середь своех головорезов? Да чай он, старичище, колдовал! Прям при вас на воду наговаривал.
Это уж – ясней ясного. А как кочет-то перед солнышком первай гаркнул – старик-то и всё: бряк-бряк – и вёдры скорей уронил-сложил. Да на печку пошаркал – спать. Наколдовалси, знашь, досыта. Как чаю с мёдом напилси.
А уж когда Наталья кривая стареть начала – тут уж про неё сильнай разговор пошёл. Эт уж после Гаврилиной смерти. Да чай сколь подтвержденьев-то было! Молоко у коров отымат…
А вот оно – не сплетни. И раз у Шароновых случилось. Коровушка-матушка мычит, мучится, её доют, а молока – что такое? — на кошачью плошку нету. Ни на утрешник, ни на вечёрошник – нету. А уж сроду ведерница была!..
Чай оне, Шароновы, сколь время ума не приложут: што с коровой – да што с коровой. Совсем она невесёла стала: и чахнет, и хлянет — прям на глазах.
Ну и раз вышел Янька-то Шаронов во двор середь ночи по малой по нужде, знашь, на одну минутку. А дело зимой студёной было. Вот он с крыльца за угол подальше зашёл — чтоб жёлтых дырков в снегу на виду ба не было, а то потом их веником заметать, лопатой прибрасывать. Ну — и справлятся на морозе-то потихоньку.
Батюшки-светы!.. Из-за угла-то как глянул, а посередь ихого двора — Наталья кривая раздета на снегу под полной луной стоит, прям – в чём мать родила. Вороты кругом на железных запорах заперты, забор-от везде – двухметровай-тесовай, доска к доске. И как она, гола, во двор попала – незнай… Стоит – космата, не мёрзнет, и уж никакая она не кривая. Токо в оба глаза на сарай, знашь, как прокурор глядит: метится, знашь!
А корова в сарае – совсем неспокойна: и рвётся, и бьётся – и, быдто человек, уж стоном стонет!..
Янька-то Шаронов за углом и про нужду забыл. Как ледяной статуй сразу стал. И вот – увидала Наталья Яньку! …И уж на тем самым месте никакой Натальи в сей же миг – нету, а огленнай шар закрутилси! И вот шар-то как треснет, как рассыпится! На весь двор – искры до небу: как токо дом-от, скажи, не сгорел…
Рассыпалси шар, а вместо шара-то – овца чёрна-поджара оказалась, заблеяла-завизжала. Да к воротам-то от Яньки и кинулась. И перед самыми воротами скрозь землю сей же час провалилась. Как и не было никого. Во-о-от, чудеса-то!
А это – не овца чёрна была. А сама Наталья. Оборотень. Овцой, знашь, чёрной скинулась. Заблеяла, завизжала.
И вот Янька-то сё же — сыбразил. Укараулил, знашь, Наталью кривую, когда она в бане мылась. Да кочергой дверь-то из предбанника и подпёр! А там – жарища: долго ведь не просидишь. Хоть с полка на пол сядь – а всё одно: жарко. Наталья-то – торк в дверь. А Янька ей из предбанника:
— Не выпущу! И не проси. Испортила Дочку (Дочкой корову-то иху звали), испортила Дочку нашу – живая теперя не выйдешь. Жарьси, пока не посинешь!.
И матерно прибавил. А оне, колдуны, чем матерней слово – тем больше оне ёво не терпют. Не любют, знашь.
— Выправляй корову, такая-сякая, немазана-сухая! — баит.
Наталья-то кривая-кривая – а видит: плохо дело заворачиватся. И стала она Яньку из-под двери уговаривать:
— Открой, Яньк. Не узоруй. Какая такая корова? Я что-то и не понимаю. Люди про меня хвастают, а ты веришь.
Как быдто, знашь, и не она во дворе-то гола стояла да овцой оборачивалась.
— Открывай-ка! — баит. — У меня ведь в печке дома пироги одни, без надзору, сидят. А я уж и так, скорея парилась – вполсилы, и пару хорошего – не дождалась. Пироги-то, Яньк, без меня сами ведь из печки не выскочут. Оне – не сознательны: подгорят!..
А Янька – знай, матерно ругатся, не открыват.
— …Видал уж! – баит. — Знаю, как ты по чужэм дворам в сугробе прохлаждалась. Вот теперя — погрейси.
Ну, Наталья-то и поубещалась:
— Ладно, Яньк… Ступай домой. Пускай оно так будет. По-твоему.
И опять её Янька вот ведь как матерно изругал! Напоследок-то. И — открыл.
Ну и что вы, девки, думаете? С того дня коровушка-то у Шароновых – повеселела! И повеселела – и доиться опять стала пуще прежнего. А то ведь – беда…
А она, Наталья-то, чай прикинула– ага: он, Янька-то, что? Смирнай!.. Да из плену, знашь, кантуженай с войны пришёл. Ёво ведь и на роботу из-за плена никуды не брали. Эт уж он потом, опосля, в ДОСААФе роботать стал. По стрельбе. А то – одна надёжа, на корову.
Вот Наталья-то до коровы и добралась. Дозеврилась, знашь. Смикитила: Яньке, как пленному, веры нигде нету – жаловаться уж он не будет-не пойдёт… Да.
…И вот повадилась один раз эта сама Наталья к Самойловым в гости ходить. А у них, у Самойловых, тогда баушка Оляга помирала. И принесла ей эта сама Наталья блюдо капусты.
— На-ка. Поешь-ка, — баит. — кислого.
И вот, весь век Самойловы знают, што весь Бармин дом – колдунищи. Кодун там на колдуне сидит, и колдуном погонят. Рази можно от них чово в свое руки брать?!.
Нет ба Ташке-то, Олягиной дочери, эту капусту – да наотмашь в огород, против сердца, левой рукой кинуть! Нет. Ну – Оляга-то в охотку и поела.
И вот, в ночь саму – что ты будешь делать? – начала Оляга по-собачьи лаять.
Все вокруг Оляги не спят-бегают, уговаривают:
— Мамань-мамань, да ты что?! Господь с тобой. Уймись. Замолчи, мамань. Чай, полаила маненько – и хватит.
А она – пуще заходится. И вот ведь как лаит – на весь дом!  Чай, нашто Ташкины дети стоеросовы – и те: на печку забились, спрятались, тулупом с головкой накрылись, не дышут.
И уж как ей, Оляге сердешной, отходить, и незнай чово такое по комнате-то — ка-а-ак пролетит! И — в печную трубу. Со свистом, знашь. Заслонка-то жестяная на трубе – звяк-бряк! — да на детей и свалилась. Сверзилась! И то что тулупом-то укрылись...
А в трубе – как завоет! Батюшки-светы… Дети-то с печки, как горох, все попрыгали. Маненькай самай ходить ище не умел, —  Колянчик-то у них, толстенькай-ленивай, – а и тот — сам скорей своеми ногами сразу соскочил, пуздран-от. И по избе в распашонке, без штанов, побежал, инда всех, знашь, обогнал! Научилси. Со страху-то. Нужда – она ведь заставит...
Потом уж Ташка-то много маненьких бумажечков нарвала и на каждой бумажечке написала: аминь. Да во все щёлки их по избе и посовала. И под окошки, и под двери, и в подпол заложила. Всю избу, как есть, зааминила. Это чтобы Оляга-то потом из бору, с могилков, в дом опять не летала. Порчена, знашь, умерла.
А Наталья-то и после к Самойловым сё, без стыда без всякого, ходила. Ташка-то думала: «Ну – и не отважу!»
А Ташку – научили. Подсказали ножницы растопырить, стоймя их на стол к стенке поставить. Или ухват вверх ногами первернуть. Колдунищи от этого – как опутаны становются. Или в дом к тебе не взойдут. А если взойдут – то уж назад никак не выйдут. На коленках ползать будут, просить рожки-то вниз опустить. А которы – чуют,  и сильно ругаться от этого зачинают, что их рожками – бесом, значит, — дразнют. Злэя больно делаются!…
Ну — токо так, ножницыми, и отвадила.
И уж Наталье кривой с той поры ни к кому дороги не стало, и никакого привету ей ни от кого напрочь больше уж не было. Вот она что умом-то и тронулась, Наталья-то. У себя токо во дворе на лавочке теперь сидит, одна – как пугало, и шьёт иголкой — без устатку. Где какую тряпичку нарядну, цветасту найдёт – щас на юбку свою пришьёт. Притачат – и радоватся.
Ну и сидит под вишней – как в лоскутным удеяле: вся — в заплатках. Разноцветна.
А Яньке в ДОСААФе обрезки разны тряпишны с быткомбината сваливают: винтовки протирать. И, быват, большэя хороши лоскуты невзначай пропускают. Вот он их из кучи, которы покрасивше, наберёт, да ей, Наталье, и отдаст. Сё одно из ДОСААФа мимо её двора идти. Ну – и зайдёт-занесёт, зла не помнит: пленнай!…Чтобы Наталья-то сумашедша маненько ба порадовалась.
Она, знашь, от кажной тряпички щас весёла сразу становится и кажнай лоскуток – поцолует. А как себе на юбку пришьёт – сё гладит-любуется: сумашедша. И уж опять под солнышком день-деньской сидит, руки на коленки сложит — ждёт, как Янька с роботы пойдёт. Може, опять тряпичку какую шёлкову нову ей принесёт-даст... Так, космата, ёво караулит, не сморгнёт: уж не причёсыватся – неколи, знашь. А если лоскутков долго нету – она под вишенкой плачет-стоит потихохоньку. Тоскует прям...
И вот, какея люди всё жа есть – глупы! И языки у них —  таловы. Бают теперя: эту саму Соньку вашу, Клюшину, Наталья-то, мол, от Яньки — нагуляла!.. Вот, мол, она – не баптистова, а – Янькина-родная, знашь. Ты погляди, чово выдумали и чово нагородили. А подумали ба головой: чай у Яньки — своя жона есть, с прямэми двумя глазами! Да и Наталья-то – вон на сколь годов постарше!.. Ну – придумыют, ну – скажут! Как в золу, знашь, дунут.
И вот Ташка-то говорит: после Натальиной порчи ни разу Оляга покойна с могилков к ним — не прилетала. Бог всё жа миловал.
Рядом с нашими могилкими Олягу-то похоронили. На хорошим месте, на бугру. И как сама Оляга при жизни сё землянигу да крупнигу в лесу собирала да сушила, да кажному робёночку, какой мимо бежит, по горске всю жизню в кармашек совала — так и могилка её по июню-месяцу вся от земляниги-крупниги красна: прям — усыпана!.. Другея с могил крапиву устали рвать – одна крапива над скупым покойником-то в рост выростат. Ростёт дурниной, всё напрочь забъёт. А Ташка придёт, и на могилку Олягину – не наглядится. Сидит на лавочке в оградке – да отдыхат как барыня, у Оляги-то в гостях. Как на полянке весёленькой, знашь.
И вот всё жа лучше нашего кладбища – нету. И на горе, и в бору, и место сухое, с песочком. Весной-то как птички поют!.. Не зря которы под старость, где ни живут, а помирать суды едут.
Вон, Маня сахалинска уж пять разов помирать приезжала. Думат, время подошло, с полгода здесь поживёт – нет! Рано! Глядишь – опять на Сахалин закатилась. Больно боится, как бы её в Сахалин не зарыли. Никак не хочет в Сахалине-то лежать.
Эта не хочет в Сахалине лежать – а Янькина жона твердит: Наталья как помрёт – её ведь за кладбищем зарыть нады! А что? Натальина-то мать – как ррраз рядом с их, с Шароновыми могилкими, лежит. Ну – жона Янькина и боится. Кабы колдунью, знашь, сбоку от матери своей, на кладбище не похоронили ба, к их могилкам больно близко. Кабы, знашь, Наталью мёртву-сумашедшу  да Яньку мёртвого-пленного рядом ба не зарыли. Вот тогда оно чово получатся – Янька с Натальей рядом в земле уж на веки-вечны друг с дружкой-то лягут! И вот чово она, Янькина жона, рвёт — и мечет… А что? И зароют. Так оно и выйдет… Щас уж вниманья-то не больно обращают – что колдун, что партейнай: без разницы. Уж разницы никакой промеж ними не стало. За оградой, как в старо время, никого уж и не хоронют...
А это ведь не сам покойник с могилков прилетат, а – бес. Покойником обернётся – и прилетит… Быват: летают.
А, быват, и нету ничего, а – узоруют. Вот жила раньше на Зайке Катенька-дурочка. Дурочка-не дурочка, а маненько глупа. А сестра её старша была – уж такая умна, умна-разумна, да самостоятельна, что уж и замуж ни за кого не выходила, и ровни ей середь парней – не было.
Катенька-то сестру эту свою старшу всё няней звала. И та уж Катеньку никогда не бросала, не обижала. Вот они отца похоронили, да всё вдвоём и жили. Не обижала… Ну и тожа что-то вскорости померла. Осталась Катенька глупа в избёнке этой – одна.
И вот парнищи – какея ведь есть хулиганы! Пашка-то Игнатьев, сроду двоечник, на боку дыру вертит, и любой голос подберёт – ни за что не утличишь. Мно-о-ого поозоровал!..  
И вот сорок дён прошло, как старша-то сестра умна померла, а эти парнищи за стенкой, на улице, у Катеньки под раскрытым окном и спрятались. А Пашка белой простынкой, как покойник, до бровей  накрылси. Ну и подкараулили, когда Катенька-то уж свет гасить собралась да спать ложиться.
И вот она свет задула. Панька-то в простынке на завалинку – скок, да к ней, в окошко само, и всунулси. Да и зовёт тоне-е-енько, сестриным, знашь, голоском, точь в точь:
— Катя-а-а! Где наш тятя?..
И вот она – глупа-глупа, а не больно, не испугалась. Как к окошку-то шагнёт, да как ногой-то топнет:
— Наш тятя – в бору! А ты, няня – бес!!!
Так Пашке-то и крикнула. Ну, оне со смеху-то и закатились. И с завалинки, знашь, на улицу, на дорогу, все в рядок попадали.
Да чай Пашку этого потом сколь время дразнили – Няня-бес да Няня-бес. Так Няня-бесом и звали… Дура-дура, Катенька-то, а другой умнай так сказать — не сыбразит. Не растерялась!
Это ведь токо вы – незнай что, боитесь-трясётесь. А она – не больно… А подумали ба головой: что трястись? Свет горит, дома сидят, а слушают – со страху трясутся.
Чай вот, поглядите на меня: я уж век доживаю – и что же я ни одного оборотня не видала? Ни оборотня, ни беса. А вы, девки, прям и не знай что. Чуднэя какея!..
Вон-вон – поглядите-ка вон туды… Вон из-под печки вам бес — хвост кажет…
Да как над вами не смеяться?! По науке живут, ни во что не верют, а сами — боятся. Крику-то подняли... И незнай что!..

 

П  Л  А  Н  И  Д  А

Это чье там девки до сей поры сидят, домой не идут? Уж матери с крыльцев-то устали вас кричать-звать. Похлёбку-то уж чай козе вылили… Прячутся. Разговоры взрослы слушают. А черёмушка-то за забором вон – инда ходуном ходит. Вот я дознаюсь, кто тама. Да как в полисадник-от взойду! – всех ведь разгоню. Думаете, дедынька Вавила долгай-слепошарай, впотьмах не разберётся? А я вот разберусь. Мотрите, девки. Достукаетесь. Узнаете, как пятай угол бегать-искать. У меня ведь клюка-то здорова-дубова: вот то-то и оно!..
А вы ба не всё слушали, чово на брёвнах старики-то калякают.
Вот будете с этих пор во взрослы разговоры вникать – скоро состаритесь. Морщены станете. Робяты-то и скажут:
– Эх! Нам ведь такех не нады! Оне что как яблоки печёны?.. Пускай на них странни женются, приежжи. А мы погодим, когда хороши народятся!
Вот матери-то вас тогда до осьмидесяти годов с рук-то не сбагрют, и с шеи со своей – не скачают. Достукаетесь.
А разговор – он ведь всякай быват. И быват не только для девков, а и для бабёнков молоденьких не больно подходящай.
Вот бабы сё меня пытать зачнут: как ваш Федюнька – да как ваш Федюнька. И про карасин, знашь, забудут. Больно знать-то всё охота. А если чово в карасинной лавке не узнают – то уж ночью до свету не уснут. А я им ведь и не сказываю!..
– Благо-получно! – говорю.
Наособицу бадеечку нацежу и:
– Вы уж как хотите, бабы, а меня печка топлена в дому ждёт-не дождётся. Мне с вами стоять-калякать неколи – мне ревматизьму свою греть нады и теплом её выгонять. Вы, бабы, в окопах не мёрзли, на мурцовке да на воде тама не сидели, и уж простите Христа ради: неколи.
Поклонюсь, да с карасином-то и пойду.
И матери наказал:
– Языку свому – маненько роздых дай. Не на всяким углу докладывайси, что да как. Не больно всем кряду рапортуй. Пускай сами судют-рядют, как хотят. А ты, Дуня, на каждай роток не накинешь платок – и не втолковывай, и не старайси: сё одно люди по своему, а не по твоему, перевернут.
Федюньку-то нашего, у кого сады да огороды, все с мальчишков помнют, знашь. Ну и любопытничают.
А с Федюнькой нашим как всё стряслось и через чово ёму такая планида тижёла вышла. Вот роботал наш Федюнька на Тяжмаше, и, как из мальчишков выровнилси, так у нёво уж всё было – благо-получно. Ну – сбаловалси!.. Вот оно сикось-накось-то и пошло.
И как ведь ёму наказывал, как ёво забрили:
– Старайси!!!
Нет, пёс страшнай – зенки в потолок сделат, и в голову не берёт. Вот, маненького ёво крапивой уж, почитай, три улицы учило и рук – не покладало. У кого сады да огороды. Ну – мало, видать. А надо было ба – без жалёв!.. Теперь что и рассусоливать? Вот он – локоток-от. А укусить – не разбежисси. Вот то-то и оно…
Ну: служит он полгода – служит он год. И вот ставют оне армейско приставленье своё солдатско. Которы роли сполняют – а которы позадь всех топают, да песню, какую положено, вместе  вёдут. Их с Федюнькой шесть душ ротнай отобрал: маршируй! А уж как мигнут – зёвай песню шибче, не сбивайси! …Голосищи у нас в роду, знашь, сроду сильны были. А как дяденька Кузьма пел – кочет в курятнике середь ночи надсаживалси, и Дарья глухая на Курмыше просыпалась. Крестится и в окошко до поясу высовыватся. Головой на все стороны вертит. Мёртвых, знашь, ищет. Думат, уж конец свету, и може, думат, оне уж воскресли, и на улице може где под орешиной стоят уж стоймя: привыкают. Да чай стёклы в рамах лопались! – вот какея были ранешны голоса.
Ладно. Вот срок у них в части подошёл – зачили оне, солдаты, приставленье своё разыгрывать и роли все, какея есть, сполнять. Вот им мигают. Ага! – затопали. Пятеро песню зёвают, а Федюнька наш – токо рот всех сильней поширьше раскрыват. Вроде – поёт. А чово петь нады – ни единого словечка не задолбил: не знат!.. И печали ёму никакой нету – не больно тужит: топат. Внемую песню ведёт и думат, знашь, никто уж не допетрит.
Ан один-то и допетрил!.. А как допетрил, тут уж ёво сильны завидки взяли:
– Эх-х! Эт что же я зря старалси – песню-то по лиску всю задолбил и теперь как нады её пою, а Федюнька-то, знашь, рядом безо всякого старанья прикидыватся, и маненькай язычок всем видать, а звуку из Федюньки – нету! Вот я наспроть него какой вышел простодырай, у нёво жизня хороша-лёгка, а у меня – плохая.
Взял – да ротному-то и донёс. Шопнул! Ну.
И сей же час Федюньку нашего – к ротному!
– Вот один ты нам теперя вслух спой, как там, на приставленьи, с открытым ротом  всем людям пел!
Ну и всё, слышь-ка, подтверждатся. Федюнька мнётся-трётся – вроде щас токо забыл. Ну – не вспоминат, конечно. А тут и пыдполковника нечиста сила несёт.
А пыдполковник-от солиднай-брюзглай, в очках – четырёхглазай, да, знашь, как гаркнет!
– Дать, – баит, – этому уферисту саму длинну, какая ни на есть, роль – и на губвахту! Пускай три дня в полный голос учит, не смолкат! А уж конвойнай чтоб никакого роздыху ёму ба не давал! Само-лично на приставленье приеду, и пускай он мне через три дни, стервец, от корки до корки всю роль отчубучит!
Страху-то и нагнал. Настращал – беда-а!..
Тут уж Федюнька после время и впрягси. С утра до ночи по лиску конвойному в окошко орёт, а под конец-то, сказывал, вроде как ряхнулси, сердешнай. И роль длинну всю кричит, и рожу  по-всякому коврят, и руки-ноги в одну кучку не соберёт – ходуном оне у нёво по роли ходют. Уж сам собой, лебедик, не владал – вот ведь как!
А под окошком-то, знашь, толпа норовит. Кто мимо идёт – на Федюньку хоть однем глазком поглядеть. Федюнька пуще заходится, скрозь решётку приставленье в одиночку делат – а им, солдатам, забава. Смеются, знашь!.. Оно ведь эдак и быват: чудно – дядино гумно… И ротнай с ног сбилси, их палкой не разгонит: замучилси.
Ладно. Вот замки разомкнули – запускают Федюньку на приставленье. И вот ведь что значит  п л а н и д а! Московска комиссия в одночасье наехала. И уж в рядах сидит, и в оба глаза выглядыват, знашь, где какой брак в войсках завёлси. И уж протокол у ней для браку на коленках припасёнай лежит. Ротный-то – к пыдполковнику:
– Може мы Федюньку как в сторону отставим, раз оно такое дело, особь-статья, получатся? А прежняй солдат пускай нам всё без сучка-без задоринки разыграт? Он у нас на все корки  проверенай, и сбою никакого не допустит, как нады роль сполнит. А этого – мы ведь зря из губвахты выпростали. Ёму же лучше тама ищё посидеть. И моя будь воля – до дембилизации самой я этого Федюньку никому ба не показал!
Пыдполковник-от и упёрси!
– Нет! – баит. – Как я раз своё слово сказал – так от правилов уж я не отступаюсь, и тебе, такой-сякой, не велю! Потому – перед солдатом слово сказано! …Пускай отыгрыват, как знат, и – шабаш-иван-петрович!
И вот Федюнька-то наш как зачил эту саму роль отчубучивать! – так, слышь-ка, до самой точки и допёр! Комиссия-то московска Федюньку-то теперь цоп за рукав! – уж она ёво: круть-верть, круть-верть. Да, знашь, талант у нёво и нашла! Да уж теперь Федюньку в Москву, в армейскай театор с учёбой в момент и спроворила. И никуды не денисси. Попалси, знашь. Добалвылси.
А вот старалси ба маненько, не узоровал, да отца бы с матерью слушалси, ведь этого позору ба – не было. Бог-то, можа бы, и миловал. Глядишь – жил ба в Сызране, и планида бы ёво была ба – другая.
Ну – ладно. Чово жа… И в Москве – всё жа люди живут. Хоть  и москвичи,  конечно…
А уж мать-то слёзы лила – и не просыхала:
– Ба-а, Вавила, у всех дети как дети, а Федюнька-то наш – артист стал! Скоморо-о-ох!.. Лицеде-е-ей!.. Вот до какого сраму и  до какого греха дожили. А соседи ну-ка узнают – эт чово мы с тобой на старости лет делать-то будем? В глаза-то им как глядеть? А ведь шило-то в мешке не утаишь, и не сегодня-завтри оно ведь вылезит, и назад ты ёво, Вавила, не затискашь. Как спросют: эт кем ваш Федюнька роботат? А я чово скажу? – шутом, что ль? Ай как?..
Уж поплакала мать-то. Поперживала.
А я ей:
– Нетрог! – говорю.
– Утрись, – говорю, – Дуня моя Дуня. И слёзы – не все лей. А маненько их оставь. А то я, не ровён час, преставлюсь – а тебе и плакать нечем. Давай мы их поберегём – ище они нам, слёзы, когда-когда сгодятся. А взаймы ведь их никто нам не даст. Идём-кась на ветерок да на солнышко – маненько ты у меня провянешь-проведрисси. Ай ты забыла, что тебе воду с Волги таскать да в старай погреб лить?
А это, знашь, ушёл я на ерманску. Убвенчались мы с Дуней, купил я ей на ярманке ландрину да монпасюшков маненько, на зорьке к самовару нёсу – а тут и ерманска: вестовой дома сидит. Мыбылизация, знашь. Вот мамынька образок мне на гайтан подвесила – Миколу Чудотворца, своё благо-словенье. А Дуня большой платок для памяти бумажнай-малиновай носовой дала. Я им и не утиралси. Разверну-погляжу – да опять в карман спрячу. Берёг. Не утиралси.
И вот уж мы в Карпатах стояли, и уж мне пулей жилу на руке перешибло. Ну – на левой. В лазарете тряпицей замотали – валяй: воюй дальше. Там ведь не больно чикаются. Ну и воевали.
А маненько сгодя Дуне моей и примстилось. Середь ночи глухой, знашь, примерещилось. Вот уж убитай я быдто в Карпатах лежу, и вроде австрияк с меня образок-от, мамынькино благо-словенье, сымат. Дуня-то молоденька очкнулась – да никак и не опамятоватся, знашь. И мамыньке калякать не стала, никого не разбудила, а перед самым уж светом  о б е т на всю свою жизню потихоньку  и дала: каждай Божий день по три коромысла с Волги таскать и полны бадьи всклень в старай погреб лить. Токо бы, знашь, я с войны живой ба возвернулси, и чтоб никакая пуля ерманска меня ба уж не брала. Вот чтоб пока она воду таскат – я ба живой был.
Ну – так оно по её и вышло. Как она обет этот дала, я и дизертировал. Тогда уж много народу с фронта убегло, а тут и мы с Опрыжкой-прапорщиком – дизертировали. Може, Дунин зарок, а може – мамынькино благо-словенье, а вот напала на меня тоска.
– Хватит воевать-то! ступай домой! кругом измена, окопы-то – пустэя! – так мне быдто кто и вложил.
Сели мы с Опрыжкой-прапорщиком вдвоём: чово делать-то будем? А уж и делать-то нечего, а токо погибать. И вот Дуня-то моя – хворат-не хворат – а на Волгу с той поры идёт: чего жа –  о б е т !
Да чай как я вёрнулси, эта стара погребица на третьем годе от воды убвалилась. И в погребу старом, чай, наша свинья утонула. Ярку-то, знашь, вытащили, успели. А свинья пятниста-здорова –  утонула, покудова тятенька за вожжями бегал. Ну я ведь после свиньи загородку сделал. Да маненьку калитку для Дуни приладил. Чтоб на вёртушку затворялась.
– …Ты что, – говорю, – плачешь, а про Волгу – забыла?
И вот мы с матерью не ждали-не гадали, а Федюнька нам вскорости письмо отписыват: комнатёнку в Москве дали. Как за правдышну, за путёву, скажи – роботу. Мы с матерью-то с Дуней и сказали:
– Ладно.
А он уж по почтве посылку шлёт, и мать всем соседям канцервы московски понесла казать да цведать. Ну и доцведались. Цведают, знашь, да насчёт Федюньки нашего всё и маракуют. И вот мать-то оне там, в шабрах, бабы, и настрополили:
– Дунь-Дунь! Он у вас теперь тама на артиске женится! А нады ба – на нашей: на сызранской.
– Дунь-Дунь! Он ведь тебе московску бесстыдницу – хабалку пустоглазу привезёт!.. Ай ты сама не знашь, московскай народ  какой? Он за рупь в храме пёрнет – за копейку мать продаст. Эт уж с исстари веков про ту, иху, породу всем известно, и стары люди так сроду говорят, и всех наперёд – устерегают! …Вот ведь куды ваш Федюнька угодил!
Мать-то в голову и взяла:
– Утшибёт она от нас Федюньку, эта сама московска артиска. Рази я для неё мово Федюнечку ростила-тутушкала? Глаза бы мое не видали эту хойдру. И могилу нашу никто теперь уж не поправит из-за этой, знашь, вытараски!
…Вот ведь как встала ей эта сама артиска поперёк горла.
– Э-э, погоди, – говорю, – Дуня. Вот мы ёво с днём-рожденьем проздравим, да и велим: чтоб на сызранской женилси! чтобы вся жонина родня – здеся была! и чтобы тебя всю жизню жона твоя теребила ба – к своем в Сызран ба тянула. А насчёт вертихвосков  московских нашего родетельского благо-словенья не дождёсси и его – нету!
Отписали-запечатывали, да и стали Федюньке невесту искать. И я, знашь, матери-то говорю: я ведь как на тебе женилси и как тебя выбирал?
А у них, у Дуни, в ихем роду поругалси материн дед с батюшкой с попом. Батюшка-то и отыгралси. Как девка пра-мнука народится, понесут её в церькву крестить, хотят как по другому назвать, а батюшка-то:
– Нет!
– По святцам, – баит, – Овдокеи. И эта младенец будет тожа –  Овдокея!
Ну и были у них все девки – Овдокеи: Дуня Старша – Дуня Вторая, Дуня Середня – Дуня Маненька. А уж мать-то народилась – с голицу: последышек-поскрёбышек. И как её прозвать – не удумают. Ну и звали – Дуня Медуничка. Как цветочек, знашь. Да чай их вон сколь на Воробъёвой горе растёт-цветёт! Крошешны-пушисты, лазоревы-аленьки. Медунички…
И вот в девках-то она ходила – уж больно тонка-звонка!
На другую-то ведь на какую здорову поглядишь – нет!.. Ну что она, орясина, как лошадь ордынска? Её, уж знамо дело, не пожалешь. Не пожалешь – не приголубишь… Я матери-то и говорю: во-о-от ведь я тебя как выбирал!..
И вот сроду не перечлива-не поперешна, а тут моя Дуня – на дыбки:
– Нет, Вавила! Ты что?! Нам ведь нады саму умну!
Ну и заартачилась: умну – и шабаш. Бабы-то, знашь, настрополили…
А в Сызране была тогда сама умна девка – на другем конце, и жила она – в Батраках. А сама умна она считалась, что уж всё время молчала. Вот молчит она кажду минуту, и считатся, знашь, по всёму Сызрану больно умна: скромна да степенна.
И парнищи по ней которы – сильно убивались. Уж сколь за ней женихов-то гналось! По дюжине считай – не пересчиташь. Ну её ни за кого и не отдавали: умна!.. Да чай Тимоню-то Жукова – полотенцыми связывали. Да к стене наспроть печки ставили. Ухват большой вокруг шеи в стенку – а черен-то в печку упрут. Вот связаного и держали. Кабы он себя из-за этой девки не сбедил. Сё дома-то боялись. И никуды уж ёво с глаз не отпускали. Больно шибко любил!.. Так он у них после того и не женилси, лебедик. Сё тосковал. Да молодой и помер… Колбасой подавилси – ну, знашь, и помер.
Да… Ну вот! Как раз в октябре-месяце приезжат наш Федюнька в Сызран. Встречам. Глядим на нёво с матерью – не хуже других, а только что-то больно худой. И кадык торчит – и щека щёку трёт. Ага: пригляду там за нём бабьего – нету.
А мы уж с невестиным домом сговорились, и снохе нашей сватья уж пальто долго-широко-красно к свадьбе справили. Федюньке-то она и показалась! …Мужик – он что? Мужик – он дурак: красненько любит. Ёму красненько покажи – вот уж и хороша. И зачили оне у нас гулять! Дожжик ливмя льёт, а оне за ручку возьмутся и, как тега с гагой, туды-суды по лужам прохаживаются. Сё мимо дому, знашь. Федюнька араторствоват – а она ёму не перечит: всё, как есть, понимат. Идёт в красным пальте, разумна – молчит, и мать из окошка на них не нарадыватся.
Ладно. Послушал Федюнька мать, свадьбу отгуляли – с собой увёз. И вот, молчком-молчком, она ёму в Москве двоех детей друг за дружкой родила, и Федюнька довольнай, какая она умна. Ну. Дети из пелёнков поднялись – стал её Федюнька на роботу пристраивать. Куды ни приткнёт – а ёму уж через месяц звонют: забирайте назад. Дура оказалась.
Тут Федюнька-то наш с горя и взвыл. И от такой судьбы совсем, слышь-ка, отчаялси.
– Жизня моя разбита, – баит. – И всё мне теперя трын-трава, раз оно эдак заворачиватся.
А уж у них весь, как есть, театор с места свово сыматся  и в саму Епонию утъезжат. Приставленье ино-странно, знашь, ставют и в Епонию епонцам разыгрывать везут. Вот отъехал наш Федюнька от дому маненько подальше – да и рукой махнул:
– Вы, братва, как хотите, а я – по гейшам пойду! И пропади оно всё – пропадом.
А там у них, в Епонии  ихой, всё не как у людей. И гейши ихи – это ведь не наши гейши. У нас плюшева жакетка чёрна – гейша. А у них – наспроть: баба по ихому, по ино-странному, называтся. Вот ведь оно как на свете быват!
Федюнька-то и сказыват. Все, баит, свое ино-странны деньги в магазины епонски несут, и из магазинов кой-чего епонско для дома припасают-складывают. А у Федюньки нашего на свой дом уж никакого стремленья нету. И всё до копейки он на эту саму гейшу берегёт и растранжирить собиратся. Ну и доберёгси: под утро уж пароход от берега отчаливат. Вот он и решилси в остатню ночь: рыскнул!
Ну, баит, деньги свое заплатил, и всю, как есть, амуницию с нёво тама сымают. И в кимано Федюньку нашего обрядили – вроде как в исподне во всё. И нет ба ёму за одёжу-то свою уцепиться: не замайте! Пускай она при мне тут, в головах, висит! – нет. Всю, знашь, одёжу и отдал: несите, куды хотите, мне и не жалко!..
И вот в этим исподнем кимане ведут Федюньку к гейше. И он думат, уж часа через два домой возвернётся – на постоялай свой двор. Ну и на пароход как раз успет.
А гейша – справна-подбориста, – вместе с епонцем Федюньку нашего епонским своем угощеньем угощат: епонец какой-то при ней  сё вертится, знашь… Ну что-то больно долго потчеват! Эта сама гейша… И час стукнул, и второй пробил, и третий прошел, уж луна за гейшеву крышу перевалилась – а из-за стола сё не вылазиют. Федюнька-то на часы поглядыват – ёму уж на пароход нады скорей, тычьма, бежать… Да и думат: ладно. Може как успею. Чаёвничают дальше, сидят.
А тут она, гейша, берёт каке-то гусли, и зачинат на этой своей лютне длинну музыку играть. Она играт – не турится, а ты – слушай. Вот играт она на епонских-то цымбалах битай час – играт-не наигратся, и дело своё гейшево – не справлят. А у Федюньки уж давно никакого терпенья нету! – из последней силы сидит: там уж чай, на постоялым дворе, розыски убъявили и ума не приложут, чово он у гейши столь время делат – приспала она ёво, что ль? Ай може от гейши по дороге где заблудилси-заплутал?..
Ну. Унёсла она эту саму свою епонску бандуру, да ёму и калякат:
– Эх! Я ведь ище епонски танцы не сплясала! Вот погляди-кось, как их плясать-то нады! А то ты их, наверно, и не умешь.
И вот танцы свое перед нём пляшет –  вроде как и деньги не плочены. А танцам этим конца-краю нету.
Тут Федюнька, глядел-глядел, да с собой уж и не совладал.
– Это до коих пор я в вашем кимане сидеть буду, как пенёк? У меня щас пароход сваливат, давайте назад мою одёжу, и пёс с ними, с моеми деньгами.
А епонец ёму по-своему, по епонскому, на пальцах убъяснят:
– Какую такую одёжу мы вам дадим, когда у нас тут никакой одёжи вашей – нету? Мы с кажного одёжу сразу в химчиску сдаём-отвозим. А утром её получам. У нас ведь культура-то – по-все-местно: у нас каждай хахаль в чистом уходит! Вот погодите – как утром вас домой соберём, так во всё свеже сразу обрядим. А до утра може как в кимане нашем провеетесь? У нас тут южна страна и все законы, – слышь-ка, – южны.
Федюнька-то:
– Как так утром, етишкин нос?!! Какем утром? Я щас из вашей Епонии  не-медленно уезжаю! И что вы мне голову сколь время морочили?..
Ну – тут до епонца–то и дошло! Епонец-то и не знал, что Федюнька к ним в чистом пришел… А потом – подумал всё жа своей епонской-то головой: ёво что, Федюньку, после гейши во всё свеже, как покойника, обряжать? Чай  ёво не в гроб сразу с койки, знашь,  класть!.. Вот он где, епонец-то, и забегал! Да себя сё по бокам стукат-колотит:
– А батюшки! А батюшки! Какой случай труднай случилси! Вот уж мы настряпали с гейшей-то делов! Эт чово теперь делать-то?..
И вот заводит он во дворе гейшевом свой мотцыклет, сажат Федюньку прям в кимане на задне сиденье – токо, знашь, каску ёму на голову напялил, чтоб гаишник не придралси. И через весь, считай, епонскай город в химчиску на воздусьях полетели.
Летят с епонцем середь ночи на всех парах – токо исподне, знашь, на Федюньке во все стороны развеватся. А ёму уж не до чего. И покудова он в этим шлеме епонском мчалси, всю дорогу Федюнька-то гейшев проклинал, и  всех гейшев до единой – проклял.
Вот забегают оне с епонцем в химчиску со всех ног, инда падают. А там и не больно эту одёжу стребовашь! Епонцы не отдают.
– У нас, – бают, – линия-поток! И вся одёжа ваша в  наши машины, наглухо уж, заправлена, а мы теперя её не выловим: больно вы что-то припозднились. Да и ловильщиков у нас тут никакех нету – не держим… Она у нас, ваша одёжа, по расписанью к утру вот в этим месте вымыриват, вы её тута караульте, если хотите. Ждите. А вымырнет она, как рассветёт.
Епонец, правда, бегат – на месте не сидит: сё улаживат.
…Ба-а-а! Да чай Федюнька-то уж и не чаял, что исподне-то казённо ихо сымет, да в своё обрядится! Вот тебе и Епония… Ну: отвели ёво в предбанничек махонькай, одёжу в руки сунули и айда дальше. Опять Федюньке – горшок на голову, да на мотцыклете ёво епонец к постоялому двору как раз и подбросил. А там уж с ног сбились: думали – ёво и живого нету. Как с того свету встречали: радывались. Кулём-кулём Федюнька-то собралси, да кой как и успел.
И он про этот случай мне без матери сказывал – лет пяток прошло, може и с гаком. А что сказывал? Переживал, знашь.
– Это что теперь, папань, такое, что на грех нацелисси, а и грех-то – не выходит?
А я ёму:
– Э-э-э, Федюнька!.. Да чай в прежне время бес на грех толкал. Ты упирасси, а он – толкат, в грехе пособлят: роботат. Грех-то – он ведь при праведной жизни – грех. А при такой, как теперя, при нарошинской, и не больно он получатся. Везде один грех! Цены-то на грех никакой не осталось. Бесу уж интересу нет – все наперегонки сами скорей грешат. Вы, чай, ёво без роботы оставили! Вот он, бес, и стал – бездельник. Лодырь стал… Прикинул чай: “Во-о-он как душу каждай продать норовит! А на что я покупать-то буду? Всех-то кряду ведь не озолочу. Эдак я сам без золота свово останусь, я с вами – опанкручусь! Наплевать на вас, грешите по бесплатному, как  сами сумеете.” Маненько на грех подтолкнёт – а уж дальше-то и не старатся. Только надсмеялси  над всеми сразу: “Не хотите Богу молиться и ему поклоны класть? Мне поклоны каждай день тогда кладите!” – да жука колорадского и наслал. “Кланяйтесь! Уббирайте ёво с картошки со своей. А если вам лень кланяться-уббирать – травитесь! Вон – химией картошку посыпьте – и ешьте её, травлену, потом до смерти!” …Ешь, пока не посинешь.
А подумал ба Федюнька головой: рази теперь прежне время? Теперь и люди не те – и дьявол-то другой стал. Да и Бог раньше – какой ведь строгай был! А теперь и не больно наказыват. Уж отступилси… Рази  раньше так было?
Вот на пасху, помню, построили нас на плацу. С раннего утра под солнышко выставили – и до полудни держали. Ну. Едут все енералы – каждому солдату от матушки-императрицы гостинец везут и каждому ёво раздают. Яичко, знашь, расписное, а на яичке буковки две  – ХВ написано. Христос воскрес. А яичко-то – жестянно… А уж в этот день никакой стрельбы – ни нашей, ни ихой – не было: праздник.
Ладно. Роспустили нас. А один нашего полка с яичком жестянэм сидит, ёво вертит, ноги в окоп свесил. И вот ведь как матерится!.. Мы ёму баим:
– Зря, Митрий! Грех. Христово воскресенье.
Не слушат. Сильней расходится, да всё чёрно слово поминат. И не боится! Ругатся. Сердится, знашь, что яичко не настояще:
– Куды ёво, мать-перемать? Полдня нас парили, инда все ноги в сапогах замлели, туды-суды в крест…
И что ты думашь? Тут жа, откудова не возьмись, пуля жужжит! Да пуля-то эта ёво и чикнула. Язык-то – как бритвой срезало! Прям – под корень. Он:
– Э-э, ме-ее!..
Мычит, головой трясёт, а крови – полнай рот. Вот ведь как раньше строго было. А если ба щас эдак? Сколь ба немэх ба ходило? Вот то-то и оно!.. Рази которы бабёнки калякать не разучились ба. Ну и весь разговор ба вели, и весь ба закон – ихняй был.
Потом уж Федюнька-то и сам скумекал: планида она есть планида, и никуды ты не денисси. Присмирел да прижалси. В общем – живут, хлеб жуют, детишков по-хорошему ростют.
А сноха наша – она что? Она после Сызрану на московску роботу негодяща: нерасторопна-спокойна. По бешеному-то, – скорей-скорей, кой-как да как-нибудь, – не умет. Ей нады  –  всё путём, а не по-московскому – сикось-накось… А дома-то, знашь – хорошо справлятся!
И у другех артистов бабы повадились: чуть что им не по норову, шлея под хвост попадёт – эх, щас оне и взбрыкнут! И уж сразу от мужиков своех – бежать, сломя голову. Думают, чай, другой-то – лучше будет!.. Так, знашь, и отскочут, маненько если им не потрафишь. А наша-то – не такая. Наша – смирна. Живут!.. Другея-то ведь какея жоны? Не жоны, а судорги.
Да чай мы со старухой у них летось были. Видали. Сноха-то наша – старатся, угождат. Везде чисто – куды с добром!.. И дети – ухожены-чисты: как грибочки… И вроде уж её жалко – своя! Ладно… Ну живут там, в Москве этой, сё одно по чудному. Сор в трубу сыпют – а магазины-то под полом. И в этим магазине кажда бабёнка полфунта колбасы покупат, и по всёму, знашь, магазину эту колбасу завёрнуту туды-суды в коляске катат. Как робёночка. Не надрываться. Не надсаживатся…
Ну-у, на стол-то нам с Дуней всего наставили – всякого провианту. А мнуки обе – бойки! Пяткими топыют! Учутся. Одна-то – отличница, а другая – маненько не отличница. Мы чай тетрадки с матерью сидели-глядели. Старша – глазаста, голова – бела-льняная. Как всхожу – уж знай кричу:
– Где моя мнука бела, соломой крыта?
Уткликатся. Бежит!
Я чай над ней, над старшей-то, сё смеялси:
– Не помнишь, как я на ерманской тебе платок баушкин малиновай дарил-повязывал?
Эх, она глаза-то растопырит, глядит – а сама ведь и знать ничего не знат.
А это уж когда я с фронту шёл, и когда в яблоневым саду Опрыжку убило. Мы три дни в саду-то без питья прятались-лежали. А наспроть – вот оне: австрияки в логу стоят! Опрыжко и не утерпел – за водой на брюхе пополз, как смерклось. Маненько не дополз… А я уж – перед светом самым. Ну и один ночами по Карпатам шёл. И вот ведь как без хлеба живот свело – криком кричи. Одну кислицу, знашь, ел… Думаю, ладно: будь что будет. Да в австрейску мазанку на горушке и зашёл:
– Дайте поесть Христа ради.
Хозяйка, знашь, не стара, лепёшку аржаную отломила, да испить в горшке поставила, сама за печкой возиться. А девчушка – бела, ну как сметана, – мнука моя старша и мнука! – сё в стенку глиняну глядит да перед стенкой туды-суды крутится.
Я теперь пью, да и думаю: эт чово жа там у ней? Ну и разгляделси: зеркала маненькай кусочек, стекляночка, в глину вмазанай. Вот она перед нём и вертится. То ёво протрёт – то волосёнки белы на лоб напустит. И сё, знашь, глядит!.. А одеты с матерью – бедно-о-о! Всё холщово одно на них. И холст – небелёнай-некрашенай: серай токо…
Ну я девчушку-то позвал. Идёт! Платок-от Дунин вынул да на головёнку белу ей повязал. А ей и как раз! Эх, она соскочила – да к зеркалу свому. Уж и смеётся, и прыгат, и скачет-радоватся!.. Малиновай, знашь. Наряднай… Ну и мать-то от печки – гляжу – обернулась: улыбнулась маненько…
– Помнишь, – мнуке, знашь, своей говорю, – как платок-от мерила, ай нет?
Шучу, знамо дело. Да Дуне-то – тожа:
– Вот, – баю, – твой платок-от дарёнай на какую повязал!
Окромя платка в карманах-то ничего уж  не было…
Хороши мнуки. Ну – назвали не по-людски. Веришь-нет – язык до сей поры звать не поворачиватся. Старшу-то – Аксана, а младшу – Исидора!.. Удумали. У нас коз и то – сроду так не убзывают. Не то что роднэх детей. Уж хуже имён-то, наверно, искали, ну – не нашли, мать-то с отцом, провались оне пропадом с такеми именами…
А нет ба – одну какую – Дуней ба назвали!.. Хошь Дуня – хошь Дуняша. Как ведь хорошо!

 

Р Е М Е Ш О К    Д А    Л Ы Ч К А

Это вы что теперь пожилого человека «княжна Мери» зовёте? Человек в кои годы на Кавказ к сыну съездила, и что же теперь она – «княжна Мери» стала?.. Нехорошо, девки. Как хотите, а – нехорошо. Я сама цельну жизню прожила, а вот  эдак-то не то что человека, а кошку – не обзывала…
Какая она, Марья Захаровна, «Мери», и какая она вам «княжна»?.. Она уж крючком согнулась. Страшна, как собачья старость. И спина у ней – корытом, как у беса… А у вас никакого почтенья к пожилому человеку – нету.
Нет, и кто это у вас только выдумал, баушку Конягину так обзывать?! …А вот Вовке-то – стыдно ба. Всё же он – мнук ей.
Ну, про него что и говорить? Знамо, Конягин. Непутёвой жизни. Оне, Конягины, все такея!.. Да чай он и на людей-то не глядит! Фуражку до носу надвинет, рот шире варежки разинет, ноги долги как аршин. Незнай, что вы с нём дружитесь…
Ведь, если которай самостоятельнай  человек – он ко всем людям яснай: с приветом, знашь. С улыбочкой. А этого – еще в мальчишках видать было, какой он есть. Узорник.
Баушку-то свою – это Мери, значит, – уговорит с нём в карты в дурака играть. Да не на орехи, а на деньги! А она чего видит? Ничего она не видит. Сроду моргослепа. Он её и обыграт. На баушкины деньги паперосков купит, да на гору курить убежит… 
Чай он с малых лет такой! Стоеросовай. А вы ёво слушаете, да за нём повторяете: «Мери»! Утямились. Языки ваши таловы.
И что это вот за мода у вас такая – с парнями разговаривать? Мы в девках ходили, у нас ведь такой моды-то близко не было. Чай, робяты – к вам, а вы – от них, в сторонку: степенно да по-скромному.
Послушала я давеча: стоит ваша Ира Мазилкина и, как мужик, – «Га!Га!Га!» – смеётся. Бесстыдница, вот оно сразу и видать, прям  издаля. Чай вы деушки-барышни. Рази деушки так смеются? А вы тоненько смейтесь. Уккуратно. «Хи. Хи.». И – хватит. Все-то зубы не кажите… И стары люди как невестам наказывают? С мужем-то живи, а всю-то ляжку – не показывай. Слыхали? Вот эдак вот.
Ну, не зря, видать, в Писаньи-то сказано, про конец свету: и народятся, говорит, девицы – бесстыжи лицы! Вот всё по писаному и сходится…
А с парнями стоять с этих пор – от этих девков уж добра не будет. Мало ли что, в однем классе вы учились… Вечор гляжу, а эта сама ваша Ира уж на гору с парнищами подалась. Закатилась в лес, на ночь глядя. Мыслимо ли дело?!.
Ох, девки, девки…Вот Лушенька Конягина – это, значит, Мерина дочка, а Вовкина – тётка родная, – сё эдак же: с Витюшкой Скворцовым в лес ходила. То в лес за ручку пойдут: пара – гусь да гагара. А то – в  баню какую нетоплену под горой. Бани-то, знашь, не больно кто запират. Ну, люди не слепэя: глядят. Видют! И стали уж поговаривать. Потихоньку.
А Мери-то, мать-то, сё застарыватся, за доченьку-то свою:
– Чего уж только люди не выдумают?!. Что – може, рубаху теперь Лушенькину вывесить?
И руками, знашь, разведёт!
А чово уж – рубаху… Токо пошли мы с бабами на Красну Поляну, за ягодами: клубнигу-землянигу рвать. И оне там вдвоём ходют – Мери с Лушенькой. А у Лушеньки живот-то уж вот эдакой!.. И – в пальто: жара, июнь месяц, а она в пальто ходит. В маненьку баночку в пыл-литрову землянигу рвёт, да к Мери в ведёрко сыпит.
Ну. Ладно. Родила Лушенька робёночка. И с матерью, с Мери-то,  робёночка-то – и задушили!.. Вот. Этой же ночью, знашь. Вроде – подушкой… Нет ба – так уж и ростили ба: чего же, мол, сделашь? он нас обманул! ладно! не она перва – не она последня!..
Нет. Ночью задушили – да ночью и закопали. На горе, под большой сосной, супротив дома котора, как на пчельник идти… Ночь плохая была – ни звездиночки! Токо вершины  на ветру мотаются…
А власти-то – вот всё равно: следили за ней, наверно! За Лушенькой-то. Только, прям поутру, сразу, пришла милиция, дала Лушеньке в руки лопату и:
– Веди! Показывай, где зарыли!
Так, с лопатой-то в руках, мимо огородов и повели. Все, как раз, по утру-по холодку, капусту поливали, ну и через заборы-то свое глядят. Ну и сбежались. И вот её копать заставили. Которы видали – говорят: разрыла – в коробочке робёночек–то. И в тряпочки завёрнутай… Вот, завернули всё жа!..
Забрали Лушеньку.
Уж они потом, Конягины, бегали-бегали, хлопотали-хлопотали, задаривали-задаривали. Ну ей только и дали два года тюрьмы. Статью, значит, такую подходящу отыскали. Как не-совершенно-летней. Она и отсидела.
Потом уж с Денисовым стала ходить. И вот – он взял её! Парень – бабу взял! Не поглядел… А сам – гожий-то, смирнай!..Свадьба – больно хороша была. Что хороша – то хороша. Мы, чай, глядеть ходили – ба! Лушенька замуж выходит!.. А вот жить-то с нём сё одно не стала. Даром что двоех детей родили. Ну, оне пьяницы – Денисовы. Смирны, добры!.. А – пьяницы…
Я детей-то, чай, видала. Вылитай Панька Денисов идут! Маненьки, знашь, ну – вылиты идут!.. А вот что бы и девчоночка жила-шла, в земелюшку зарыли котору? Третья бы с ними шла… Не больно ба, може, и помешала… Лушенька-то, чай, и думат когда-когда: вот – уж большенька была ба…
А Панька так и уехал. Рассказывают – в Куйбышевом, грузчиком на пристани. Наши, сызрански, его сё видют. Помидоры в Куйбышевом продадут, приплывут – сказывают:
– Мы ведь Паньку видали!
А чего я спросить хотела: Ирка-то ваша – она уж не гулят ли с нём? С Вовкой-то с Конягиным?.. Ну и что, что он страшнай, а она – хороша? Оне, страшны-то, хитры…Чем страшнея – тем хитрея: уговорят!.. Да Бог – он ведь так и сводит: ремешок – да лычку. Лычку – да ремешок. А не то, чтобы лычку – к лычке, а ремешок – к ремешку: нет!.. Вы ведь как думали? Вот то-то и оно-то!
Вот жили мы уж в Сызране. Тиша мой сапожничал, и жили мы – хорошо. Он ведь не пил сроду. Токо сладенько любил. И всё мне говорил:
– Таля! Не будем мы горьку водку пить – а будем сладку халву есть.
Любил больно халву…
А зарабатывали тогда, до войны, все сызрански сапожники – много: как стук – так и рупь. В воскресенье встанет затемно – всю неделю стучит, а уж в базарнай день – стоит: сапогами да парцменками торгует. А как расторгуется – знай уж с базару халвы в кулёчке несёт. Да канфетков маненько: подушечков ай фруктово-ягоднай букет. А я, грешница, в окошко ёво увижу – да голову скорея тряпкой замотаю. Да на кровать-то и грянусь! Он токо через порог – а я уж с кровати-то кричу:
– Ох-х!!! Тиша… Помираю-помираю! Головушка моя болит-раскалыватся. Ставь-ка чаёк! Скорея-скорея!..
И вот он на базаре, в ряду, настоится-намёрзнется – ещё и самовар мне придёт-поставит. А у меня у самой… вот ведь и не болело сроду ничего. Уж так… Мудровала над нём. Незнай что... Да...
И ходил к нам в Сызране – Мешков со своей Марьей! Тоже сапожничал. Марья худая, суглоба, ну чистенька, правда. Ладненька. И – скупердяйка. Всю жизню – пресны пироги пёкла. Тесто раскатат тонё-о-о-хонько – в блёсточку. Оно инда наскрозь светится. На опаре, на хмелю – не ставила: сё иканомила.
Мешкову свому в доме роботать не давала – насорит-напачкат! У нёво во  дворе конурка такая была. Летом, правда, на воле сидит, под ранеткой. Постукиват. Модельну обувь больно хорошу делал!.. А Марья на него  – из окошка поглядыват. В доме – чисто сроду. Занавески тюлевы сё крахмалила да на пяльцах сушила: вот как! Оне у ней, занавески, как снег, завсегда в окошках висят. И сама – чиста сидит. Приятна.
Капиталец оне сразу – большой нажили! Иканомны…
И была у Мешкова – полюбовница. Фенька!.. Р-р-рыжа – как аржаная ватрушка! Маненька да толстенька. И... корявенька больно. Не уродилась.
Все мы про эту Феньку – знали. Да и Марья-то знала. Сё над нём, над Мешковым-то, подсмеивалась!..  Ну. Раз – Мешковы  в одночасье собрались и переехали в Куйбышев. Мы все и поняли: ага! – от Феньки! Фенька, знашь, сроду – сызранска, коренная…
Купили оне там, в Куйбышевом, дом. Большущай дом!.. От какого-то барина осталси. Потолок – высо-о-окай! А на потолке – виноград вылепленай! То виноград – то гола баба, а то – младенчик!..
 Ну – Марья пожила в новым дому с годок, под виноградом-то, да и померла-убралась. Мешков-то и привёз – в новай-то дом – Феньку!.. И весь капитал – ей, значит. Вот тебе и пироги пресны! Копила Марья, копила, кажну копеечку-то берегла, из рук её не выпускала – для Феньки берегла!
Живут… Вскорости слышим: Мешков в Куйбышевом помер! Сыновья-то Мешковы все в Сызране остались, собрались – чово жа? Айдате хоронить. Поехали. Да не на поезде поехали – на пароходе поплыли: Волгой билеты в два раза дешевше.
Уж глубокой ночью приплывают – разыскали дом. Дом, вроде, этот. А свету в окошках – нет. Где покойник лежит, там уж, знай – свет должен быть. Что такое?! В ум не возьмут. Може, дом не тот? В темноте-то проверяют, по нумерам глядят – да нет: вроде – тот. Може, уж отца-то – похоронили? На терраску заглянули – ага: крышка от гроба стоит, вот она. Значит, уж в гробу, покойник-то. А свету – нет!.. Стучат.
Уж они стучат-стучат – ну: впору назад, на пристань, иди. Никто не открыват.
Посидели на лавочке у двора, под луной, – чово делать-то будем? Ладно: опять стучат. Да всё промеж себя и думают: это что же покойник – в темноте  что ль лежит?! Или уж ёво в дому бросили да ушли?
Стучат – слышут: шлёп-шлёп-шлёп. Фенька босиком из Марьиной спальни идёт. Ну. Насилу открыла. Вся заспана да кудлата стоит.
Вот как. Покойник сам с собой, без людей брошенай – а она свет выключила, и зн-н-най  спит без задних ног!.. Кака-то старушонка, правда, с ней.
И вот ведь как Мешкова обкрутила-убвёла! По завещанью-то всё до копеечки – Феньке.
Ну, совесть, видать, у бабы всё жа была: с мешковскими сыновьями поделилась всё жа. Сыновья-то, знашь, думали – утрёмси да назад и поплывём...
И ходил к нам в Сызране, к сапожникам, Яшка! Больно уж красавец был!.. Сапожникам хром продавал. Выделывал да продавал. И вот сапожники-то подобрались – один суглобай, другой горбатай. А он, Яшка, ну – как девка красна: статнай. Кудрявай да румянай. Руки сроду по сех вот пор чёрны – краской пропитались.
А уж хром выделывал!.. Лучше его хрому – по всей Волге не было. Из тюрьмы уж – не вылазил. Запрещено было кожи-то квасить. Отсидит – выйдет: партию-две выделал – опять сел. Да чай от него – уж за версту хромовыми сапогами пахло!..
Пока он в тюрьме – Нюрка, жена, делала: тоже умела. Она у него кузнецка была, а кузнецки все по хрому – хороши мастера!.. Красива тоже да глазаста. Померла ещё раньше Мешковой Марьи. Всё, значит, Яшка-то во вдовцах ходил.
А в Куйбышев торговать едет – к Мешковым и заезжал. Ну, Фенька-то, значит, к нёму и подкачнулась! Приголубила – да и поженились. Ищё, значит, и Яшкин капиталец – ей. А ведь страшна-то! Кругла – и уж больно рыжа. Прямо, знашь, ржава, какая ведь страшна.
Вот и живут теперь с Яшкой – в мешковым дому. С потолком-то в винограде. Спят, да, чай, с койки-то вдвоём вверх поглядывают – то на бабу какую, а то – на младенчика…
Вот ведь как. А вы – Вовка страшнай… Страшным – всё и счастье: ремешок – да лычка!
Ну, Ирка ваша – она что хороша? Брови до ушей наведёт, глаза себе длинны нарисует. Её уж из-под краски – и самой не видать. Как пасхально яичко расписное, идёт. Так чай и я хороша буду, с карандашными-то бровями. Это ведь не красота, а это — одна пудря голима… Ну – лучше Вовки, конечно. Тут — даже спору никакого нету. И – работяща.
Я чай в прошлом годе на базар мимо вашей школы шла. А вы тогда на участке роботали. Вам до Ирки-то – далеко. Она – как трактор, с лопатой-то, на всех парах копат: пыль стобом!  Даром, что маненька. Вы напротив неё – ленивы… Ленивы-безруки.
 Вовке-то она, конечно, не пара. Вот подрядилси он летось Дарье дрова переколоть. Десять поленьев расколотил в щепки – сел на козлы, зачил на гитаре играть. «Вот она, милая роща…» С гитарой роботать-то пришёл!..
Дарья сё выйдет – вроде курам пошеницы дать. Семь раз давала, и уж куры не клюют, зобы до верху набили, а он – играт! Играт-поёт – роботник-от нанятай...
Ну. Идут ваши робяты, да через забор ёму кричат:
– Эй! Вовк! Ты что дровам играшь? Оне, поленьи, уж чай плясать устали. Айда-ка, нам лучше поиграй!
Вовка, гитару под мышку, и к воротам. Дарья-то в сенях за дверью сё стояла-молчала. А тут выскочила, за гитару ёво успела-сцапала:
– Вовка! Вернись!!! Чай не задарма колешь. Ты что дрова-то мне кинул-бросил посередь путе?
А он ей баит:
– Никуды оне не убегут, баушка Дарья. Ешь – потей, роботай – мёрзни, на ходу маненько спи!.. А струмент мой, баушка, – зря не тарзай. Если тебе нады, свою гитару в магазине купи, сядь на крылец — и играй. Може, к свому столетью выучисси, как раз успешь.
Вот ведь как…
И уж поздно ночью оне всей канпанией как во двор-от нагрянули! Дарья со страху и не выходила. Шум-гром стоит! Ровно конец свету. Да оравой всё в потёмках и перекололи. И в поленницу уложили. А вот, что ёму днём топором-то в одиночку — не махалось? Вот вы мне и скажите!..  
Оне ведь отчаянной жизни – Конягины. У него и дед-то – это значит, Мерин муж, – сроду ворище. Ещё у папаньки нашего чай все жерди ночью перетаскал…
Вот, у вас щас всё — по науке. Повесится человек – солнышко виновато. Може и старик Конягин жерди-то перетаскал – солнышко на нёво повлияло? …Зоя Павловна пропала – опять, что ль, солнышко? И чем оно, Господне, перед людями провинилось? Оно что ль заставлят? Что же оно меня жерди-то воровать ни у кого не заставило? Или Тишу мово?..
Вот, девки, глядите. Вот это удеяло – оно чисто шерстяное. На что уж Тиша мой подо всяким спал, а говорил: оно – само лёгко и тёпло. Эту удеялку на теле — не слыхать.
Тиша-то ведь у меня хорошего роду был. Раньше на это смотрели. А не кто кому понравится. Мы в девках на святки гадали – под подушку на ночь ремень клали. И кто приснится – значит, суженай. Грех, конечно, большой, родетелям не сказывали, а тайком — гадали. И вот встаю я – да чуть не плачу:
– Ба-а! Какой-то чёрнай приснилси. Приземистай – и в белой рубахе! А голова – кругла-брита. Никак татарин!..
И вот к весне пришли меня сватать, на мясоед, после ранней пасхи. Тогда рання пасха была… Входют. Человек пять. И – он. Бритай. И в белой рубахе. Тиша… Правды, на татарина похож. Чо жа! Судьба!..
Ну вот. Поженились – а укрываться нечем. Вот что-то так вышло, что удеялков тогда нигде не было. А придано у меня плохонько было. И вот как нам ёво, это удеяло, доставали.
Ходила к сестре моей, к Мане, за коровьим молоком каждай день Зоя Павловна. А роботала в самом большем магазине и была там большой начальник: сама за прилавком не стояла. Больно уж интеллигентна! Юбочки всегда шерстянэя – нигде ни пушиночки. Кофточки шёлковы, свеженьки. И уж тогда волосёнки у ней стрижены были: по модному. Стрижены-светленьки.
Придёт рано утром – уж вся вымыта, выутюжена. Вылизана. А у Мани и молочко парное готово – утрешник. Эта Зоя Павловна только от одной коровы молочко пила,а у другех — не брала. Интеллигентна.
Ну вот, Маня и узнала, что удеялки поступили. Да и попросила. Пришли мы вдвоём с Тишей – у Тиши деньги были: он платил. А нам уж отложили. Из-под прилавка дали. И уж – без этикетки. Ну, може оно стоило рублей семьсот-восемьсот. А мы взяли – за тыщу. Ну и укрывались.
И сгубили её, Зою Павловну, дармовые эти денежки!..
Детей у них не было – вот сё и гуляли. Уйдут на Волгу в камыши с вином – и гуляют. И мужик-то ведь у ней какой был – Саня… Какой умница, да как за ней ухаживал!.. Ну что-то сильно занятой он был. Учёный человек. Редко-редко – с канпанией, а всё больше дома посиживал да бумажну каку-то роботу свою делал…
Дальше хуже: уедет эта Зоя Павловна уж совсем с чужэми, на лодке – на пески, на острова, – и нету её и нету. Сначала – днями нету, а там уж и неделями!..
А мы с Маней её всё защищали:
– И не говорите, и не калякайте, и не выдумывайте зря – не может быть!
Ну а потом Маня-то сама всё и увидала. Стоит она, голубушка, Зоя Павловна, возле ларёчка, одна. Из дому она уж давно ушла, – на камнях, на Волге, жила, – и с роботы её давно выгнали. Стоит – никакого на ней платишечка, а старенька шуба  на голым теле, да и не шуба – а так: мездра одна. И сапожонки резиновы-рваны на голых-то ногах.
Увидала она Маню нашу – узнала. И не постеснялась, подошла: стыд уж у неё с водки весь пропал!..
– Марья Гордевна, мне денежков ба маненько нады…
Ей – нады, на похмелку. А что у Мани четверо детей после войны без отца осталось, им – не нады. Про то она, Зоя Павловна, уж и не думат: мол, бабёнка-то от детей молоко-то отрыват, да копеечку им на хлеб наторговыват – стоит, трясётся...
А Маня давно слыхала, что позанимала она у всех: взаймы – без отдачи: должна – не спорю, отдам – не скоро… А рядом торговки стоят, семечки стаканами продают, да и шепчутся:
– Во-о–он, Зойка-галаха стоит...
Да на Зою Павловну, знашь, пальцами и тычут.
Во-о-от какой человек сгинул! Тоже, наверно, солнышко сгубило. А вот оно не солнышко. А весёла жизня. Вот  хи-хи да ха-ха до этого и доводют!.. Чай, это – через веселье, горе-то сроду входит…
Ну. И кончилось тем, что отправили её — в жолтай дом, в Томашево.
А Саня, муж-то её, Зои Павловнин, и туды сё к ней ездил. Любил больно. Ну – потом уж слышим: Саню машиной окыл сумашедшего дому задавило. Незнай уж только, когда к ней шёл? Или когда от неё? Повидались что ль перед смертным-то часом Саниным, успели? Ай так и не дошел в этот раз? Сё думаю… Приехал, сердешнай, к Зое Павловне своей – да и задавило.
Она уж после этого недолго жила. Там, в жолтым доме, и померла. Родных уж у неё никого нету – плакать некому… И Саня через неё на тот свет раньше время отправилси. А уж Сане – какую бабу хорошу нады ба! Да нет: хорошему плохое – плохому хороше. Ремешок да лычка. Лычка – да ремешок… Другая   как ведь за него  всю жизню ба держалась! За Саню-то такого…
А вы говорите!..
Я вот всё про Тишу мово вспомню… Был ба живой… Да рази ба я теперь так делала? И что это мне лень было  — самовар-то поставить?.. Вот что чай прикидывалась?!. Он на базаре настоится, намёрзнется – мне ба ёво встречать… После время и жалем их, мужичков своех.
Как с войны похоронка на нёво пришла – ну, уж думала, всё: и сама помру!.. А я –  нет. Не померла… А Леночку, доченьку мою, Господь и прибрал… Как раз через полгода после похоронки. Лекарствов тогда не было… Антибиотиков.
Я ведь и не помню, как хоронили. Только вот очкнусь, в память приду – всё чужие люди кругом, и сырень в гробу… Вот как сырень цветёт – я с ума-то и схожу… Кажну весну с ума схожу...
…Другие, у кого мужья на фронте погибли, вспомнют – плачут. А я свово Тишу – ругаю. Да что ты, родимай, там лёг?! В чужой-то земле…Что чай ноженьки-то протянул! Что головушку-то свою  подставил-не уберёг?..
И вот были случаи: после похоронок – живые приходили. Через много время – приходили...
Пришёл ба… Халвы ба купила… Вот так сё и думаю.


З О Л О Т Ы Е    Н У М Е Р А

А вот всё жа Сызран – как хотите: чудной город.
Токо в позапрошлу вёсну скачет ко мне Лёска Баранова. Торопится покойница, инда падат, знашь. Я в окошко-то щурюсь – батюшки-светы, нады дверь скорея ей встречь растворять. Кабы Лёска-то её наскрозь мне пулей ба не пролетела: больно уж турится.
— Ты что? Ты что летишь, как кошка угорела? Ай уж стряслось чего?
А она:
— Да чай там мужики пришли! А ты, Лизавета, сидишь!
— А батюшки, а батюшки. Какея такея мужики?
А она и не вздохнёт:
— …И мужики пришли! И списки на всех составляют.
— Да что за списки? Садись, кырвалолу хлебни для свово спокою, покудова ты тут в новых-то галошах на пороге не окачурилась.
Вот прям эдак, помню, точь-в-точь и говорю, царство ей небесно.
— Такея списки! Линию ведь нашу валить собираются. Свет отключают, да новы столбы по всей улице ставют. Электрики. А стары столбы – увозют. А кто купить вздумат – того на продажу записывают. Кажного — в очередь. Чай пять рублей столб! А ты погляди-кось, дров-то с нёво сколь! С одного-то. Иван Степаныч уж на десять столбов записалси. А Дарья-то – на три. Одна ты сидишь сиднем, незнай что, как опёнок на пеньке ты что-то приросла, – баит.
Я и подхватилась:
— Мамыньки-мамыньки. А мужики-то где?
— Да у Дарьи, — баит, — и сидят!
Ну – как жа: бежать скорея нады. Кабы не ушли, мужики-то. И Лёска за мной опять бегом – не отстаёт, знашь. Осьмой десяток – обоим, не видим — ни уха, ни рыла, спотыкамси на однем ровным месте по десять разов, ну – скачем. А Лёска – и без клюки: как молоденька, знашь. И уж запон – другой на ней: где дырков поменьше. Нарядилась. Сроду, знашь, форсна была.
Ладно. К Дарье-то взошли:
— Здеся, что ль, на столбы записывают?
— Здеся!
Я гляжу — ага: старшай у них всё жа – солиднай. В очках, при галтусе. Бумагу одной рукой пишет – а другой придерживат; чтоб она по клеёнке не ёрзала ба. Ищё мужичок — на сундучке Дарьиным посиживат: рябой, толстомордай — шилом бритай. И волосёнки на нём – больно реденьки: вроде продёрнуты. Быдто уж прополоты… А третий-то – чёрнай, хорошай! Эхх, какой! Красавец прям писанай. Ну — что-то в бок ёво маненько, правды, ведёт. На сторону, знашь. И вроде – не взнузданнай, а сё ёво дёргат. Как пристяжную, что ль, какую? И вроде я ёво, лебедика этого чернобрового, где-то уж видала!..
Вот оно где «вроде»-то и получилось: вроде – у дяди Володи... Да…
Я теперя им машу:
— Ладно! Пишите мне, мужики, один столб! И ей, Лёксандре Барановой, тожа – один, какой покрепше. Мы ведь с ней сами уж наскрозь трухлявы, и нам ищё столбов трухлявых – не нады. Не требоватся.
А оне ище, все трое, смеются:
— Эх, баушки! Эт что как много? Инда по одному.
Я к Лёске-то обернулась — а она прям, как статуя какая, вся сделалась.
— Лёск! Ты что молчишь как немтырь? Ай уж ротом своем ты не владашь? Без столба, что ль, одна домой-то уйдёшь?
— …Парочку, — говорит, — я бы взяла… Да мало, наверно… Мужики, можно что ль мне ищё как-нибудь третий столбок  вписать, или уж нету?
— Мо-о-о-ожно! – говорят. – Берите!
Ну. Заплатили мы с Лёской за столбы – и я второй столбок прикупила, — да побегли скорея чай пить. Лёске-то говорю:
— Айда ко мне, Лёксандра, со смородным вареньем чай пить. А то оно у меня в банке задумалось. Боюсь, до лета не дотерпит: кабы не вспучилось.
А народу встречь – как на выборы. Все, знашь, к Дарье за столбами торопются, и боятся – не успеют. Ну и мы – рады-радёхоньки: купили, пока все столбы до единого не расхватали.
А Лёска-то по дороге развеялась, знашь, маненько, и мне —сё:
— Эх, вот у мово дому – плохой столб, прям никудышнай. Ёво, чай, и жучок внутре подточил. А возля Гавриловых – больно хорошай! Вот я этот-то, свой, не возьму, а тот лучше спрошу. Тот, вроде, и поболе мово будет. Нады не прокараулить, когда валить-то станут.
И все столбы по путе, знашь, четвертями снизу считат и все их за комель пальцыми щупат. А меня нагонит – токо щас рядом вилась, и уж опять её нету: она уж вокруг другого столба бегат, как кружена овечка. Ладно.
Пришли. Чай с вареньем попивам. Сидим! Зима-то у нас хороша какая будет: с дровами! Запаслись. Углем, знашь, сроду не топим: не любим. Он грязнай да вонючай. А у нас избёнки маненьки – мы и дровами нагремси. А замёрзнем – под удеялку с головкой залезем, надышим.
И Лёска сроду сладенько-то любит. То варенье-то наворачиват  – навильник за навильником. А тут и ложечку  что-то не огореват никак.
— Ешь, — баю. — Не стесняйси! Загребай шибче. Ай ты у Дарьи-то в избе не намодничилась?.. Лёск! Да ты что теперь сама, вперёд всякого варенья, наперегонки с нём киснешь?
— Да я уж тебе и сказать-то боюсь, ты ведь щас на меня разорёсси, как бешена, — баит.
– Да чтой-то я разорусь? Говори-ка а ты, не бойси!
 – Да вот этот-то мужик чёрнай, — баит, — с бровями, я мол, на Петю мово какой он сильно похожай! Прям ведь копия.
Копия – с Прокопия... Эт уж она, значит, опять мне про Петрю свово, как про правдышного, завёла: сё он ей везде мерещится.
А там – я вот щас тебе всё, как есть, скажу: не Петя ведь был. А сто рублей убытку!
— На какого твово Петю? Про твово Петю не то, что думать, а и калякать-то никому не нады. Вей-ветерок он у тебя был, а никакой не муж! До ЗАГСУ-то – так и не дошёл. Обману-у-ул! Незнай кому веришь всю жизню, и про нёво ты ище речи свое глупы вести – не устала, что ль?
А что похожай, парень-то, чернобровай-то, которай у Дарьи сидел, то, правды, — похожай. Вылитай, конечно...
Ну. Сморщилась как сморчок —  про свово сорви-голову думат: перживат опять всё сызнова эта сама Лёсынька преподобна!
А он ведь и сам, на свадебке-то ихой, за столом хвалилси – и не скрывал. Петря-то её. Училси-то когда – учитель токо соберётся, знашь, ёму двойку в школе поставить, а он учителю – кулак потихоньку сбоку кажет. Тот – и ладно: троечку, знашь, и натянет. Вот как училси!
Да ведь ищё – сидел! На станции товарны вагоны  грабил!..  Ну и один раз каке-то подушки, что ль, оне в вагоне ножами невзначай распороли. Там ведь — темень! А как их ловить-то стали – оне и побегли по перрону-то, все в пуху, как цыпляты. Бегут – а у самих из голов перьи во все стороны торчат. Одёжа вся пушиста — их и видать сразу издаля. Жуликов-то. Не больно в народе-то — не затерясси. Ну, их в тюрьму и посадили. Пушистых-то. Отряхывайтесь теперь, сколь хотите – время у вас впереди много. А хотите – друг дружку общипывайте. Вот как!
Да чай он – куйбышевскай. Из Запонского району-у-у! Уж про них знашь какая слава-то по всей Волге шла? Это ведь про шпану иху сроду так говорили. «Закрывайте, — говорит, — окны-двери: запонскея идут звери!»
Подушки-то ба не распорол – на войну ба, знашь, попал. А так – в тюрьме на баланде отсиделси. И жон у нёво, у этого Петри, наверно было – цела женска футбольна команда. Не больше – и не меньше. А Лёска-то сё думат – она у нёво одна-разъедина, и настояща жона – она ёму была, цельных два года никак. После войны-то.
...А частушку сё пел – и незнай какую. Я мол, блатную, что ль? «Как у милки на могилке – золотэя нумера. Кто ни едет – прочитает: от любови – померла!» Сапожищими-то – вот ведь как топат! Сам — кособенится, гривой трясёт. Чёрнай, знашь, как смоль, а глазищи – белы. Ндравилось ёму больно – частушку такую петь. Другую-то и не знал, наверно ни одну: не выучил. Знамо дело — двоешник. Токо выпьет чуток, ну и — в пляс. «Как у милки на могилке!»
Что зимой, что летом – в долгим токо в брезентовым плаще тут  ходил. И – с сыквояжем жолтым. Как вроде ветеринар. А роботать-то – капли не хотел. И по всёму Сызрану все бронзовы подсвешники старинны за бутылку-за рупь собрал-выцыганил. В сыквояже их зубному врачу носил, продавал. Врач-то их плавил, в золото добавлял. А люди-то потом и ходют – думают, оне с золотэми зубами. А что у них в роту подсвешники вместо зубов-то золотэх стоят – и не чуют, знашь.
С зубнэм-то врачом вот эдак вот, вдвоём, сё и меркитанили. После войны-то.
— Спрыг-трава, – баю, – он у тебя был! А никакой не муж. Чай, мужья-то эдаки и не бывают! Ёму – что ты, что не ты: он ведь – где упал, там и новоселье. А у тебя как дом бессобашнай стоял – так и осталси он — бессобашнай, что с нём, с Петрей, что – без Петри. ...Да чай он от тебя скрылси-и-и! Сбёг!!! И не калякай мне больше про нёво – и слышать я про нёво не хочу. Даже — капли не жалаю! Да.
Хотела уж я было ей про этого Петрю добавить!.. Да ладно, думаю. Рази что перед смертью самой скажу. Такой уж я зарок себе дала — как помирать стану, так уж пред смертным самым часом, всё и скажу. А пока ище — рано. Пускай не расстраиватся и лишнего — не тужит. В своех думках, в мечтах своех, пускай маненько ищё поживёт, сердешна. Нетрог сама себя тешит. Наплёвать.
А правдой-то – оно ведь и убить человека можно! Ты что думашь? Так оно ведь и быват — и сплошь, и рядом, знашь… И я токо уж скорея весь разговор на другое ей вывожу, и столбами её маненько сбиваю.
— Лёск! – баю. – А когда же оне их спилют? Столбы-то наши?
— …Через неделю, сказывали.
Ладно. И вот, вся улица столбов нахваталась, а которы не успели – уж больно жалели: дёшево!
Ну. Неделя проходит. Другая началась. Не йдут наши электрики, столбы не валют. Я – к забору. Лёска на огороде своём швырятся, как курица: тыквы в землю тычит.
– Лёск! – через забор-то ей машу. – Айда-ка к Иван Степанычу! Что же столбы-то стоят?
– И пра! — Лёска-то баит.
Блюдо с семенами тыквышными кинула – да на само солнышко. Нет ба – в холодок поставила. И тряпичкой мокрой не прикрыла. Токо галоши свое новы в сенях обула – побежали.
Иван Степаныч нам и говорит:
– Вы, бабы, что теперь полошитесь, как две кошки угорелы? Отсрочка у них вышла. Столбы новы, чай, не поступают. Куды оне денутся, ваши столбы стары, если всё одно линию – менять? Никуды оне не убёгут, и с нашей улицы на другую на одной ноге – не перескочут. Вон оне, одноноги, перед вами все  стоят – разуйте ваши глаза и поглядите.
Да и рассуждат-стоит:
— Вы по два-три столба сторговали. А вот я, бабы, маху дал: мне ведь берёзовых дров две машины везут, считай – задарма. И я уж свое столбы продаю. Куды мне столь? Вон, утресь два столба Гавриловым продал. За свою же цену.
Лёска-то помялась-помялась, да вокруг нёво и заплясала:
— А ты мне столбок не продашь ли?.. Их ведь и везти не нады. Не из лесу. Срубил под окошком – плохо ли?
— Продам! Бери!
Ну. Купили мы ищё у Иван Степаныча по столбу. Да по дороге-то с Лёской всем идём-говорим:
— Вам столбов не надо что ль? А то вон к Иван Степанычу ступайте. Да, може, он вам, потихоньку как, столбок-другой тожа и  уступит.
Вашка Ямнов остановилси, баит:
— Эх! Да я у нёво вечор уж пять столбов перекупил! И с той улицы к нёму при мне двое приходили. Он и им по три столба уступил. У нёво, чай уж, и столбы-то все кончились. Он не чужэя ли продаёт?
Я теперь иду – мне и ума нет. А Лёска-то скумекала.
— Это что же, — говорит, — Иван-то Степаныч — десять столбов брал. А продал уж – тринадцать.
Ну и стали считать:
— …Два столба – Гавриловым. Два – нам с тобой. Четыре, значит, будет... Да Вашке Ямнову – пять. Да ищё шесть – на ту улицу пристроил...
 — Нет, – баю, – Лёск. Уж оно не тринадцать получатся. А получатся оно – все петнадцать! Что-то петнадцать у меня выходит…
Да и говорю:
— Э-э-э, наплёвать. Не забивай головушку. Это Вашка-то Ямнов напутал. А може, нас нарочно дразнит — узорует, знашь. А вот мы наши столбы теперя возьмём — да подпишим.
И теми же ногами, химическим карандашом, мы с Лёской свое столбы сбегали-подписали. И нумера свое  собственны проставили. Столб первай — столб второй, столб третий — столб четвёртай. Чтоба наши-то столбы кто чужой не срубил.  Послюнили, подписали — мало ли что? Она ещё у меня вон тот вон выпросила – под моем окошком которай. А я:
— Да чай оне — все одинаковы! Нравится этот — подписывай себе. Мне ведь и не жалко.
Опять ждём. Да судим-рядим, кого на распилку звать и за сколь. Радывамси: огонь-ат какой жаркай с них разгорится: оне чай, столбы, — вон какея сухея!
А Лёска-то сё:
— Нет, ты мне скажи, Лизавета: и что же тот мужик-то чёрнай на Петю мово уж больно как смахыват? Столбяной-то продавец? Так сильно просто так, по-моему, и не быват. Ты что, ай не видишь? А головой-то дёргат — Петя и Петя!.. У нёво, у этого мужика, бородавка-то  во лбу – и то Петина, вон какая здорова!
А я, знай, молчу токо шибче.
– Ладно-ка, – говорю, — бородавки-то на чужэх мужиках считать. Чай она, бородавка, на ком хошь выскакыват без всякого спросу. На любом. А не токо на тех, кто на Петю твово похожай. А эт уж у тебя – старческо: он  тебе на ровным месте чудится, Петря твой пустоглазай, ветерком подбитай.
Успокаиваю, знашь.
— …А вот если мужик-то чёрнай — сын ёво ай мнук?..
— Ну — столб валить придёт, а ты и спросишь. Мол, ты чей теперь будешь сын ай мнук? Вот и узнашь всё сразу. Успокойси.
— …А удобно что ль? – Лёска-то жмётся.
— А что неудобного? Може, какая дура и родила. На свете-то – баю, — ведь всё бывает: и жук мычит – и бык летает.
— ...Вот, сроду ты ёво, мово Петю, не любила, — баит, — и нам  через забор — завидовала!
И вот ведь как мы с ней тогда поругались!
— Да уж я — не как другея, — говорю. – С ворами-то не сходилась. Себя-то — соблюдала маненько. И меня вся улица три года в спину — не обсуждала.
— Ну — ты у нас, — баит, — примерна вся, уж с ног до самой макушки образцова. И это уж тебя одну все токо везде славют-величают, на всех углах: глядите-глядите, вот она идёт: дева непорочена – хреном не ворочена!.. Вот и радывайси весь век на себя на одну, какая ты степенна. А вот я ба, може, робёночка-то родила ба – вот ба ты, честна, и обрыбилась!
Ну. И убёгла, в горячках-то.
Ладно, думаю. Как убёгла – так и прибежит: никуды не денется. Всю жизню – рядом, в шабрах живём. С девчонков глупых, знашь. Чай, в лапту вместе на улице играли – прибежит!.. А вот что цену себе знать нады — уж я от этого сама николи не отступалась, и вам ни одной — не велю!..
Ну и вот. А столбищи – знай стоят. И свет нам не отключают. И с пилами никто не йдёт. И троица, знашь, пролетела – и черёмушка уж не цветёт. А в стёклах по всей улице – уж дыры: наскрозь окны-то из домов все проглядели. Да и думаю себе: эт до коих пор нам у окошков сидеть? И про что токо Лёска своей головой думат?
Бегу — Лёске стучу:
— Лёск! Ты что спишь, как красна девка с гулянья? Уж хлебны магазины все зароботали. Это что жа у тебя душа-то об столбах капли не болит?
Ну. Лёска потыкалась-потыкалась — считатся: умылась. А я уж не отступаюсь:
— Айда в контору иху, спросим. Нады справки наводить!
Вот Лёска галоши свое новы молчком обула, курам пошонца кинула, да и говорит:
— Нады Нину Микалавну звать, она грамотна, тоже три столба купила.
Нине Микалавне в окошко стукнули, а она из форточки — на улицу, наружу нам, стонет.
— Нет, вы как хотите, женщины, — стоном стонет, — а у меня – давленья!..
Я и говорить ей ничего не стала. Токо и сказала:
— Ладно! Ну вас ко псам, культурных-то. У вас, у культурных, сроду ведь — давленья. Это мы — неграмотны, у нас ёво — не быват. А у вас чуть что — давленья. У вас ведь — всё по-интеллигентному: не понос, так золотуха. Хворайте дальше на здоровье, мы и одне дорогу найдём. Чай, не заблудимси!
Идём — Лёска-то её защищать стала:
— Это Нину Микалавну бедну  нынешни дети до давленья довели.
А я говорю:
— Ладно-ка. Знаю я иху роботу. Белы халаты наденут да по детскому саду день-деньской из угла в угол прохаживаются. И — устают. Все игрушки — у заведущей на полке стоят, а дети во дворе — в чехарду играют. Через забор-то, чай, всё видать, как оне роботают, воспитатели эти.
– А ну-ка мы в конторе-то – с тем мужиком столкнёмси? С чёрным-то?
– Нету там того мужика. Он по линиям роботат – пилит да торгует. А не в конторе сидит. Успокойси-ка!
Ладно. Взошли мы с Лёской в энергосеть:
— Вы что теперь нам свет-то не отключаете?
Оне головы подняли — на нас глядят, знашь.
– Эт до какех пор нам ждать? – я уж – построже с ними. – Сели за столы дубовы — и сидите. А столбы пилить – никак, к зиме соберётесь? К новому году, что ль, – ай, к святкам? Ай уж, на морковкино загованье? Оне что до сей поры у вас непилены стоят?
Энергосеть-то нам вся:
— Баушки-баушки.
А я:
— И какея мы вам — баушки? И какея вы нам – мнуки? Деньги с нас взяли, а теперь — «баушки»? Валите вашу линию. Чтоб к завтрему спилили! А то мы ведь выше пойдём!
Оне всеми руками машут:
— Погодите, погодите, гражданочки, с ума сходить. Никак, и вы столбы нахватали. И где ваши глазыньки были? Подумали ба: это кто жа государственны столбы на корню продаёт?! Мошенники вам их продали, стрекулисты, оне у нас и не роботали никогда.
А Лёска-то молчала-молчала — да как разошлась!
— Нам ведь всё одно! — кричит. — Ничего не знам. Вы над столбами начальники — вы и утвечайте. Валите! Оне нами куплены, за них деньги плочены, и оне уж — не ваши. Оне — наши, и лишнего давно   простаивают. Как хотите — пилите!
А молоденькай парнишка сбоку над документом сидит и, как начальник маненько утвернётся, он нам сё и мигат. Да потихоньку: «Баушки-баушки! Може, вы у меня элеватор купите?» И — то Лёске, а то мне: «Купи-ка, баушк, элеватор, я тебе его за десятку продам, задарма, а напорну башню – ищё дешевле уступлю!» Уж надсмеиватся. Над старыми людями. Надсмешник.
А я теперь — по-хорошему:
— Вы когда же линию-то менять будете? У нас пенсия – маненька. Столба ба хоть два когда-когда нам с Лёской и оставили ба?
А начальник-то:
— Наша линия — ищё сто годов простоит. Она креалином у нас подмазана, и низ у неё – не гниёт. Вы, барышни, и не цельтесь, и не настраивайтесь: вы до той поры — не доживёте.
А Лёска-то сё их стыдит:
— Бесстыдники! Навстречь старым людям идти не хотите. А раз наши теперя столбы и уж оне куплены — мы и сами их спилим. Вся улица выйдем. Ничего. Сладим. Так что вашу линию сами досрочно меняйте, если хотите по закону!
Тут начальник вот ведь как покраснел – как меднай самовар весь  затрясси-закипел:
— А вот так, баушка, ты больше нигде не говори. А то ты у меня щас на пятнадцать суток сядешь, если не на больше.
 А Лёска, знашь, и не слушат:
— Спилим-свалим, спилим-свалим — на вас не поглядим. Всё одно нову линию поставите, никуды не денетесь. А милиция нас —  оправдат. Меня сажать — нечего! Я деньги платила!
— А вот есть, — баит, — баушка, за что тебя сажать. Ты у меня за пострекательство точно сядешь, если хоть один наш столб кто спилит. Так и знай.
Я теперь Лёску-то — цоп за рукав:
— Лёска-а! Чай не говори-ка больше ничего им. Айда-кось  отсюдова скорея. Ищё ты у меня по тюрьмам, как Петря твой,  не сидела.
И увёла — кабы она чёво в горячках-то лишнего не брякнула ба. Поперешна, знашь, сроду. Карахтерна.
А начальнику ихому я всё жа напоследок, из-за порогу ихого,  сказала:
— Провались она, ваша линия, пропадом в тар-тарары, вместе с вами — и с проводами. Вы чай с жуликами-то все, можа, заодно связаны. Не зря вы называетесь — сеть! Ну, эт ище мы с Лёской разберёмси: погодите! Мы ведь – всё про вас проверим. Дознамси. Достукаетесь, лебедики. Вы – креалином понизу не мазаны, так что – не думайте, что вы – вечны начальники. Вот поглядим, как вас отсудова столкнут-турнут. Може – и в три шеи!
Да дверью-то и хлопнула.
Ну. Лёску домой привёла — самовар скорея воткнула:
– Посиди-ка у меня – и наплёвать на все столбы. Наплюй на них – и галошем вон разотри. Пускай эта энергосеть всеми этими столбами нашими — подавится.
А Лёска-то нет-нет – да и вскочит:
– Айда-ка, на неё, на энергосеть, в милицию подадим. Чай, можа, закон какой-никакой и для нас осталси?
Поперешна, знашь. Ей одно твердишь – а она по другому норовит.
– На закон нынешняй – знашь сколь денег-то нады? – уж как маненькой ей толкую. – А денег если у кого нету – у того и закону теперь не быват. На! Выпей кырвалолу – от разрыву твово сердца, и знай — молчи шибче. Тебе уж и так милицией грозили — беги туды к ним сама скорея, своеми ногами в галошах: вот оне тебя тама сцапыют. Оне уж там тебя, чай, давно дожидаются. Беги. Миньцонеров-то без денег смешить... Домой к себе пойдёшь, а не в милицию! С головкой укройси — да радывайси, что не на нарах лежишь. Это мы с тобой — вся улица — дураки, и никто нам не виноватай. И сроду такея были... Изо всех сызраныских-то — одна ведь токо наша маманька умна-разумна была. Да и то потому, что не сызранска, а павловска.
— Помнишь, — говорю, — как маманька да папанька-то в базарнай день на брёвнах сидели? Вот то-то и оно-то!
А дело как было? На большой дороге дом-от стоял. Ну вот, а утро, знашь, да воскресенье. Возы на базар мимо идут. И вот мужик уж больно хорошу пошеницу прям с возу, с дороги продаёт. Ему и до базару доехать не дали. Из-под Балакова откудова-то мужик-то... Укулина и взяла пуд. Да пожалела — ищё ба нады! Хороша больно!
Мужик с возу и говорит:
— Да, чай, этой пошеницы у меня — второй воз цельнай! Сын следом везёт! Маненько погодя щас и подъедет. Берите! Всем хватит!
Укулина и рада. Ищё за пуд заплатила, да на брёвны наши села — воза ждать. Ждёт, радёхонька.
Папанька теперь:
— Надёнк! Айда и мы пуда два купим! Пошеница-то какая!
А маманька ёво — за рукав:
— Сиди. Подъедет воз — тогда и купим.
Папанька-то и понёс:
— Не видишь рази — уж весь воз раскупили!? Расхватали! Просидим! Нам и не достанется!
А голосище-то, знашь, у папаньки сроду — грубай. Уж все его голосу одного – боялись: чай, в гренадёрах служил. А маманька с нём —  всё потихоньку: не больно боялась.
— Какой воз раскупили? И где ты его видишь — воз, когда воза-то — нету!.. И ты, Укулина, зря ведь пуд-то прикупила. Вы что теперь покупаете, чего — нету?!. Шла ба, да деньги-то забрала, не поздно покудова.
И вот Укулина уж сроду, бывало, маманьку слушала, а тут на неё —  как затменье нашло. А мужик-то:
— Ну? Что? Сын-то — задерживатся! Ждите здеся, я ему встречь поеду. Это ведь у него подпруга лопнула или ось сломалась! Щас на этот воз перегрузим — привезём. Он уж, чай, тут и близко — за ближней Сечкой, сын-то. Ждите!
Лошадь-то хлестнул – да и развернул с деньгами. Да больше ёво никто и не видал. Так Укулина до сей поры свово пуда и ждёт.
А папанька-то вот, сё одно: как ни шумит, а всё — по-маманькиному делал. Ну, оно по её, знашь, и выходило.
— Во-о-от, — Лёске-то говорю, — мы какея есть и сроду какея были!
Ну. Потом всей улицей, уж вечером, у Дарьиного двора постояли-покумекали. Иван-то Степаныч теперь нам и калякат:
— Бабы – зря ведь вы все на дыбки-то встали. Щас хозяв разных – как блох на больной собаке развелось. Те хозявы за столами сидят – государственны. А эти, може, какея кооперативны – которы столбами-то торгуют. Оне чай сами продали – сами и спилют-придут. Вот вы их ище увидите, бабы, продавцов-то столбянэх этих. Успокойтесь – и помяните моё слово!..
Ну и што ты думашь? Увидали!.. Ей-пра — увидали.  Пошли с Лёской на базар – жолудок что-то у ней больно с печали разболелси. Я мол, сметанки нады ей купить маненько, а то уж жолудок-то у ней чай от крупы-то заскоруз весь, задубел. Ссохси, чай – с детску голичку стал. Нады ёво сметанкой изнутре смазать. Пошли – да того, чёрного, которай сё вбок глядел, и встретили! Да нос к носу, знашь! Лёска-то ёво – цоп за рукав. И я думаю: она ёво за столбы ловит-цапат — а она и не знай чёво буровит:
— У тебя фамилия-то – как? Я ведь тебя, може, и знаю!
Эх, он боком-то глянул – да как отскочит.
— Фамилию скажи! – за нём Лёска-то бежит. – Стой!  Ты куды?..
И тут к Лёске, откудова ни возьмись, те двое в миг единай, как из-под земли, и выскочили! Шилом бритай – да которай в очках. Да под рёбры её и подняли. Она уж галошами-то и земли не достаёт, а ногами токо, знашь, на воздусьях сучит.
— Не шуми, баушка. Тебе зачем ёво фамилью нады?
— Да я – что? – Лёска-то висит. — Я личность токо выяснить хочу! Пустите-ка меня!.. Он ведь у меня – из головы нейдёт, — баит. —  Я ночей, можа, не сплю, хоть в розыск подавай...
А я уж – кругом себя кошёлкой во все стороны сильней махаю:
— Караул! Лёску-то – спасайте!.. Вы что все — как без глаз, без рук?! Чай, очкнитесь!.. Караул! Середь бела дня честну старуху жулики тарзают, а вы – сметаной торгуете! Караул! Бандиты на нас напали, пра – бандиты!..
Оне – щас жа переглянулись, да с двух сторон кулаками – ей под печёнки:
— Вот ищё раз ты рот про нёво откроешь... – бают.
И в миг отошли – пропали. Провалились, знашь.
Лёска-то постояла, согнута вся, – да и сомлела, на меня вся  завалилась, бедна. Слабенька, знашь, как синичка: сомлела. Тут народ скору помощь побежал вызывать. А я её держу – да и говорю:
— Лёса, миленька ты моя, сё тебе неймётся. Всю жизню тебе Петря непутнай твой перекалечил – а и тут ты от нёво, супостата, привет, считай, последняй получила. Выпросила-получила! Эх, соседушка мила ты моя!..
А она уж у меня – хрипит. И пальцыми по переднику – оббират.
— ...Вот сроду, — пришаптыват, – мне ты, Лизавета, завидовала... Сама никому не верила – одна прожила по пустому, по бирючиному, и моему щасью – через забор всю жизню ты прозавидовала!..
Карахтер-то всё жа – поперешнай... И до вечеру она, Лёсынька, там, в больнице, не пролежала, бедна. Уж так и не поднялась. Врачи-то её так и не обживели: стара…
Так я – про главно само – сказать ей и не успела. Лапши банку пыл-литрову ей в больницу принесла – а уж и поздно… Не сказала, что этот её Петря бесстыжай меня за себя в сенях звал! ...Ну, може, и к лучшему. 
С ней уж расписываться, знашь, сговорилси, а сам – меня звал.
– Вот я её не люблю – а одну тебя, – баит!
И шеей – вбок дёргат, кособенится. Зенки-то у нёво – белы-бесстыжи, как пугвицы от навлочков. Наставит их – и с боку нашаптыват:
– Ты меня – любишь. Я ведь знаю. И я тебя – тожа. Ты ведь и сама знашь, как ба мы с тобой хорошо жили ба!..
Ну, я ёво сразу раскусила — меня ведь не больно проведёшь.
– Коренники-то, женихи наши, войну вытянули, а сами – полегли! — я ёму прям так отрезала! — А пристяжнэх мне – не нады. Пристягывайси к кому ищё, покудова  тебя бабы-то путны насмерть не залягали. А здеся тебе – не обломится! И не надейси — и за руки меня не цапай, репей непутнай! И провались с моех глаз долой — я ведь всё Лёске скажу!
И тут он меня, в последняй раз, за локоть цапнул — да и сказал:
— Молодец! — баит.
Прям так и сказал — молодец! Вот ведь как… 
А сама я, вишь, Лёсыньке-то, подруженьке-то своей, и не призналась. Грех вот, наверно, на мне. Что он ко мне сё ладилси, перед свадебкой-то ихой. Уж с ней до свадебки жил — а ко мне ладилси. Токо пожалела я тогда, Лёсыньку-то молоденьку:
– Да, Лёса: щасья на нашу долю – на свете уж не осталось. Всё наще щасье, настояще да неподменно, – фашист расстрелял! И разбомбил он ёво нам — дочиста. Оно, наще щасье настояще, – мёртво давно!.. А чужое ты — токо взаймы если возьмёшь… Нам, – говорю, – Лёска, остались – одни охвосьи: какое дерьмо не плывёт – всё  к нашему берегу. И как приплывёт, так и уплывёт: туды ёму и дорога.
Ну, она и не поняла, что ли? Платье себе бело, из трёх полотенцев вафельных, на свадебку шила-молчала – да, вроде, и не поняла. Как синичка, знашь, махонька – ей и трёх-то полотенцев много.
Нам тело нагуливать – не с чего было. Голодовки-голодовки, да война – да нужда, знашь... А на элеваторе мы с Лёской всю жизню с деревянными лопатами отмахали – там токо, рази, мучки домой за пазухой маненько принесёшь. А уж и не ешь – с устатку-то. Мы – нуждой прибиты, роботой ухайдоконы, мешками да пудами — надсажены. Руки-то себе лопатами за век навихляли – оне у нас вон какея страшны-корявы: ноют – не перестают.
Красивай, конечно, был... Петря-то этот. Непутёвай-то...
Ну, щас уж сморщенай, поди-кось, стал, как собачья старость. Если  живой, то – сморщенай, конечно. Да горбатай, чай, какой-небудь...
И от Лёски уходил – в брезентовым плаще, с сыквояжем, а сам –   чёво ведь придумал! Ко мне опять и заходит! Заходит-вваливатся, да на пороге мнётся-трётся:
– Вот я ба с тобой если жил ба – у меня ба вся жизня была ба другая! А так – на кой пёс она мне, жизня эта, сдалась. Она мне теперя из-за тебя не больно и ценна!
Сё, знашь,  подбивалси. Думал, чай, вот и эта, може — поверит, дурочка: дурочка с переулочка…
— Ладно-ка! Валяй отседова! — говорю. — Ищи-ка ты шалав-то — в другем месте. Нигде ты сё одно не задержисси. Катись-ка ты от нас подальше, спрыг-трава!
Ну и усвистал, знашь, в плаще-то своем незнай куды. Вместе с сыквояжем своем усвистал…
Лёска бедна молоденька сё весточку какую-никакую ждала. Он ведь и тут ей, паразит, нахвастал:
– Я на роботу хорошу устроюсь, жди, сразу отпишу.
А я сё под вечер-то загляну – как она тама, сердешна? Одна-то – кинута-брошенна?
— Ну? Убъявилси что ль? Блуда твой? Ай, нет?
Блуда – он и есть блуда.
– Ище не устроилси, наверно, — баит–перживат. — Не слаживатся там у нёво некак, что ли?
До сей поры, видно, так и устраиватся...
А мы ведь иной раз  возьмём с ней – да  чекушечку потихоньку, с тоски-то – когда-никогда на праздничек сё и выпьем. Вот как – разбаловались, стары дуры две!..
Как избёнка-то пустая Лёсынькина к наследникам какем-то, незнай, вместе со всеми курами отошла, оне ведь, наследники, много добра в овраг повыкидывали – всякого Лёскиного добра старого! А мне – и жалко: подобрала... И вот – гляди: я эту Петину карточку, котора у Лёски сё над комодом висела, там, в мусоре и нашла. Протёрла. Пускай он, думаю, на стенке висит, балабол-то непутёвай. Какой-никакой – а не чужой всё жа. Ничего: не помешат. Висит молчком, каши – не просит, и то хорошо. Гвоздок нашла, вбила... У ней висел – а теперь вот тута. Я мол, вроде – на артиста какого-то, что ль, похож? А?.. Вот так вот – если бородавку-то прикрыть?
Ладно. Пускай висит. Наплёвать-ка на нёво. Чай, сё одно на тем свете – все вместе будем. В однем гурте. Скоро уж. Вот где всё друг про дружку-то сразу и узнам. Там ведь — таинов-то не быват! Там всё наскрозь кажному покойнику про другого покойника – в точность видать. Уж на тем свете, и не в пуху, не в перьях, знашь, а – тожа: не скроисси.
...Ищё ведь – горшочек крошешнай с геранькой, Лёскин, в овраге-то  я нашла. Ну, он уж по донышку треснул, горшок... Валялси в овраге – привял, цветок-от. У неё сё на кухне стоял. Вот, я ёво на могилки и отнесла.
В могилку-то, к кресту, приткнула-посадила  – думаю: чай и погибнет, геранька-то, не перезимует. А на радованицу эту была – зацвёла, геранька Лёскина! Аленькай цветочек набила-выкинула маненькай. Ей-пра. У неё ведь герань — она не красна была, а – аленька, чудная... Бледненька совсем. Цветки-то – маненьки-крошешны, с ноготок. Как пупочки детски, знашь, вот такея вот. Вот, отродилась, гляди-ка, – геранька. Я мол, вынослива какая оказалась! И с мусору подобрана, и вся замотана-привяла была, и в земле — цветёт! Прям под крестом... Вот, что бы это значило?
А столбы наши — вон, вон, погляди-кось отсудова! — вон оне стоят. Те два — Лёскины, царство ей небесно... А во-о-он — мое. Надписаны, пронумерованы... Ну – там уж расплылось. А под окошком — опять Лёскин столб, с номером.
Гудят! В мороз, ночами-то, вот ведь как гудят! Спасу нет. Что-то – больно шибко. Прям – до свету... Лежу — да слушаю. И гудят, и гудят! Столбы-то. Инда – воют... Вроде, раньше так и не гудели...
Да. Сколь годов бесплатно, задарма, стояли — теперь за деньги стоят. Наши, куплены. Ничьи столбищи чужэя — а мы сё так и считам: свое...
Ладно, порадовались маненько от столбов чужэх – и то хорошо…
Во-о-от, чудонько-то какое! Да чай это вот про нас — люди не знают. А какому писателю расскажи — он бы, чай, с нас книжку списал! Право слово.


О П Я Т Ь   С Ч А С Т Ь Е !

Сидим, значит, мы с твоей тёткой на крыльце – а тётку свою ты, чай, знашь, какая она! Сашка-то!.. У ней уж всё, что ваше – то уж и лучше всех.
Ну. Ищё Лёля с нами села. Оне с Сашкой капусту полили, ноги в дождевой бочке сполоснули – сидят на солнышке босиком. Сушутся. А я – так зашла. Ну и с ними сидеть села. Вдруг – чтто такое?! Крик на всю улицу – прям истошнай, и не знай какой. Вот быдто – ножом по сердцу.
– Уби-и-ил!.. Убил, убил, убил...
А про что разговаривали-сидели? Да про тебя. Она ведь, Сашка, то всё про Лёльку начнёт, про доченьку свою – как она с серебряной медалью училась, да как с парнями николи уж не стояла, а сё книжки токо одне на все пятёрки зубрила. А то – про тебя-племянницу заведёт. Вот как она тебя в строгости ростила да как правильно больно воспитывала. Так до сей поры сё и твердит, не остановится:
– Уж наша Вера – не как другея! Наша Вера – николи эдак-то не сделат! И от Веры нашей я такого ведь – не видала, и за неё – сроду не краснела! Нет-нет, уж она у нас – не как другея...
Чай, ище Нина на неё, на Сашку, помню, убижалась:
– Ба-а-а! Про Веру-то иху – никак плохое сказать нельзя. Токо заикнись! Сашка-то за неё – глаза выдерет. И Лёлька ей – завсегда поддакыват: что значит, в однем дому вместе росли!..
А уж с тебя на козу пухову Сашкину перешли. У Сашки-то коза последня пухова – Роза.  Ну, и дальше про Розу вашу сидим, калякам. Вдруг  из улицы-то крик – ненормальнай какой-то. И мы – прям дивимси: что за такое? Убийство что ль где стряслось? Страх-от какой…
– Уби-и-и-ил!!! Убил!! Убил! Убил. Убил… Бандит! Убил.
Да опять сидим-калякам, на крыльце-то, на солнышке. И вот оне с Лёлькой мне обе утямились – толкуют изо всей, знашь, силы:
– Нет, ты токо погляди, какая наша коза – скромна! Скромна, степенна. И уж больно умна. Вот нарочно заметь: все чужэя козы наспроть неё – прям бесстыжи каке-то. И глупы, и козлов – как непутны, прям посередь стада к себе допускают. А наша Роза – уж если ёво и допустит когда-никогда, то уж – сё за кусток с нём отойдёт. Где не видать. А не как другея козищи стоеросовы – у всех на виду незнай чово творят… Вот, вроде ба – коза и коза: что у людей коза – что наша коза. А видишь – разница. И как токо она у нас, Роза, всё понимат!..
А тут – крик, знашь, заполошнай прям, на всю улицу. И не прекращатся:
– Уби-и-ил! Убил-убил!! Детей – убил!!!
Ну, и дальше сидим. И кот ваш, Сашкин, – Тишка, тут жа на солнышке лежит, на траве в одуванчиках вытягыватся. С белой мордой-то да с белым хвостом.  Тоже – ушами послушат-послушат, да и дальше лежит. А в проулке-то:
– Уби-и-ил!!! …Всех своех детей – убил!!!
Ну – про нёво, про кота, правды, в этот раз речи больно не было. А то – тожа бывало, ваши сё – Сашка с Лёлей: вот все коты – непутёвы: к разным кошкам бегыют. А ваш Тишка – токо к одной-разъединой. Уж не как другея коты разбалованны. К соседской – к Дарьиной токо и бегат. Вернай, значит, больно – кот-то ваш. Не потаскун.
А Дарья – на всю улицу  – вот ведь как зёват!.. Дурниной орёт и криком кричит-надсажыватся. Да прям к вам, во двор, и всходит, руками-то инда в небо трясёт:
– Убил, убил! Детей – не пожалел!!! Всех своех детей – у-ду-шил!!!
Ну. Мы с крыльца-то и вскочили, как угорелы. С Сашкой-то прям – с сердцем плохо. Она инда помертвела вся:
– Да кто – убил? Кого – убил?..
 А она, Дарья, по двору бегат, да сё руками-то махат, как мельница ветряная:
– Де-е-етей! Уби-и-ил!!! Убил-убил. Детей своех – пе-ре-ду-шил! Ваш Тишка щас токо всех – передушил! Моя кошка-то, к которой он сё к разъединой ходил, утром, чуть свет, от нёво – разродилась. А он – и всходит, как барин! Увидал их в углу – котятков слепеньких, да и передушил. Своех роднэх детей. Ваш кот. Распрекраснай больно. Всех – до единого!..
Ну. Мы опять все на крылец сели. Лёля-то и говорит:
– …Тёть Даш! Да мы и не видали, чтоб он из дому уходил! Чай он вон – цветки с утра нюхат, сытай. Лежит. У него и привычки-то такой сроду в заводе нету – котят по чужим избам спозаранку душить-ходить. …А котят-то ваших – може кто другой, похожий кот, передушил? Или – сама уж ленива кошка ваша, толста раззява, невзначай их всех може приспала? А вы сразу – на нашего Тишку. Он – и знать-то ничего не знат, кто где разродилси! И что вы на него теперь, на нашего Тишку, тёть Даш, глаза свои скорей по-бешеному вытараскываете, как вроде с печки вы упали? Вон он на вас, тёть Даш, и глядит из травы-то – как на ненормальну какую, и не понимат вон – про какех такех котят вы тут разоряетесь. Горло-то своё не жалеете, недуром его дерёте... Вон, маманю до приступа инда довели…
– Чай, моя Галька сама видала! – Дарья-то кричит. – Ваш!!! Он!! Тишка!.. На глазах прям на Галькиных, взял – и передушил всех! Друг за дружкой. А теперь видимость делат в траве, вроде он в первай раз слышит и знать про своех детей не знат. Нет, вы поглядите! Он ведь – бесстыдник. Бесстыдник – ваш кот-то больно хвалёнай! Ище он мне вздумал  хвостом мотать-грозить! Бандит. Фыркать он на меня вздумал! Вот я ёму пофыркаю на меня! Вот придёт он к нам – я ёво сама прищучу! Тогда уж – не убижайтесь! Это надо – своех детей на тот свет спровадил!!! Оне – и дня не пожили, бедны. Обсохнуть-то им не дал. А уж какея были хорошеньки, пушисты. Все до единого – в мою кошку окотились, вылиты, гоженьки! Дети.
Сашка-то теперь с крыльца и говорит:
– А-а-а… Вон чово… Значит, оне на Тишку-то нашего – и не похожи ни один.
А Лёля ваша теперь и спрашиват:
– ...А что жа твоя Галька-то, тёть Даш, чудная какая? Он их одного душит, другого душит, третьего душит, а она – рядом стоит-постаиват да глядит-поглядыват, что ль? И с места, что ль, не сдвинется? Ждёт-пождёт, когда он с последним котёнком вашим, новорождённым да хорошим, с пушистым-то управится?.. Если она сама, Галька, видала – что же она его тогда руками-то не отогнала? Немощна что ль какая ваша Галька-то, пятидесятый размер, тут же сделалась? И уж с однем котом – не совладала что ль? Не совладала-не сладила? А може, уж скажите по-честному, и не видала Галька-то ваша, чей кот их душил? Може вы это, про нашего Тишку, уж так – лишнего, сами с Галькой, вдвоём и сочинили?
 Дарья-то бедна услыхала – инда зашлась вся:
– Ваш!!! Ваш кот, невинных их, в рядок уложил – а мы с Галькой у вас виноваты стали!?. Мы что жа с Галькой-то, соучасники, что ль какея стали? Вот вы всё как вывернули! Мы же с Галькой моей во всём виноваты сделались. 
И –  назад побегла-развернулась:
– Убил-убил-убил! Бандит! Всех своех детей, уголовник, убил до единого!..
Сашка-то с Лёлей теперь с крыльца на кота свово глядят. Лёля и говорит Сашке-то:
– Мамань, а ведь здесь что-то не так. Чтой-то наш Тишка, ни с того – ни с сего, на них накинулси ба? На новорождённых-то на своих?
Чай она, Лёлька, учительница у вас, и сразу всё – видит: где – так, где – не так.
А Сашка и рукой махнула:
 – Да чай я уж давно всё поняла! Токо уж молчу, и с дураками – николи не связываюсь. Эта ведь Дарьина кошка – сама, поди-кось, гуляща оказалась. Гуляща-непутна. Он чай, Тишка-то, как токо их понюхал – так сразу и учуил: котяты-то – не ёво!!! Да и передушил, чай. Из рев-но-сти. Как токо разобралси-обнаружил – ну и с собой уж не совладал. Нервы-то у него чай тоже не железны… Рази ба он на них, на своех-то на кровных, накинулси ба? Не-е-ет, дорогея мое! Уж наш Тишка – не такой! А это ёму запах чужой был, вот чово.
Лёлька-то тут сразу – поддакыват:
– Вот, мамань! Вот так оно точно и будет.
– Конечно! – Сашка на кота-то сё глядит да рассуждат. – Ёму всё жа – обидно. Был ба он какой мотун да гуляка – да чай ёму ба и наплёвать, от кого какея котяты на свет родются… Он бы, чай, и глядеть-то на них не пошёл! Чтой-то бы он об них, об детях-то незнай чьех, беспокоилси, если ба раньше знал, что вся улица котов к ней ходит? Рази ба он тогда побёг чуть свет – проведывать-то их скорей по-хорошему?  Он ведь и не догадывалси, что она, Дарьина кошка, такая гулёна! А – не дурак, Тишка-то наш. Ёво ведь не больно обманешь. Сразу разобралси. Что чужэх ёму принесла эта сама Дарьина шалава!!! Вот, не простил уж, значит, он её… Лёль, налей-ка ёму в банку-то молока – он чай как перживал-расстраивалси. Налей козьего: он козье больше любит. А эта Дарьина кошка рыжа – она ведь мне сразу не ндравилась: толста, как приплюснута. Да вроде и косая кака-то… Наплёвать-ка на неё. И коготка она тишкиного не стоит. Нет, ты погляди, какая хитра оказалась – обманывала, Тишку-то нашего: гуляла! Ну, ладно. Вот он теперь и выяснил. На котятах – сам уж убедилси. Не простил, значит… Побольше ёму нынче налей.
...А я теперь слушаю – тётку-то твою с Лёлькой вашей, да прям диву даюсь! Вот, веришь-нет – тама ведь три улицы кощёнок да котятков маненьких сплошь бегыют, из лопухов высовываются, в траве сидят, и все – с белыми носами да с белыми хвостами: от вашего Тишки все рождённы.  И оне обе – как и не видют: «у нас  такого – сроду не быват! Уж у кого-кого – ну токо не у нас!»
Ну и что ты думашь? В это же само время в козьим-то в стаде баран какой-то приблуднай оказалси. К стаду что-то, незнай чей, прибилси. Може – Шалкинскай, а може – Илюшкинскай. Да всё козье стадо, как есть, и оприходовал! Баран-то странний этот. Бродяга-то чёрнай. Вот какой проворнай оказалси. И как пошли тама козы ягнится друг за дружкой – так и понарожали все незнай кого. Не козлятки, не ягнятки, а каке-то гибриды, знашь, лохматеньки  везде и нарожались!
Сашка-то сё от козе ждала, от Рози, что её Роза опять  – трёх-четырёх козлят принесёт: пуховых да красивых ждала. А Роза-то – раз: и тожа – объягнилась. Сашка-то и не знат, чово с нём, с приплодом-то, делать и куды ёво дёвать. Не козёночка, не ярочка – а так: мохната рукавичка кака-то уродилась.
 Ну – уж никому она и не показывала, рукавичку-то эту лохмату. В сарае с козой токо держала, уродца-то – зверюшку-то Розину неведому. Нагулену… А тут раз – и сдохла она, рукавичка мохната. Сама собой, значит, рукавичка эта пожила-пожила, полежала маненько на боку, по сараю походила-погуляла. Да и сдохла-убралась. Рукавичка.
А я Сашке-то, прибежала – говорю:
– Н-ну? И что жа она – твоя Роза несравненна, чтой-то она теперя так подвелась? Себя-то не соблюла? Коза-то ваша культурна больно – а тожа вот: незнай с кем обошлась!
Сашка теперь ваша нахмурилась – и не знат, чово сказать. И не придумат. Да злится! Токо вилки-ложки на стол моет-кидат, отворочиватся. Не по ндраву ей, что я над Розой вашей пуховой смеюсь. Да  мне тут жа и вывернула! Сашка-то!
– Ну, у другех вон козы по трое принесли, козьих-то барашков. А наша – токо одного. Эт уж яснее ясного, что – по принужденью она, Роза, обгулялась. А не по своей доброй воле. По её согласью-то если ба – она ба их тут сколь, уродцев-то, наметала! А видать, отбивалась всё жа наша Роза, бедна, от барана-то от этого, от настырного... Стоять-то под нём не стала! …Нет, уж наша Роза терпеть незнай какого приблудного – она ведь и не согласится! Она чай копытыми забьёт-отгонит и рогами – запырят-забьёт. Уж не как другея.
Ну, что ты будешь делать? Опять – счастье! Нет, ну ты погляди: опять всё счастье – токо вам! И токо вам – однем!
И вот сроду ведь у вас у всех – так с исстари, и уж в роду – заведено!
Саня-то, дядька-то твой, раскрасавец, уфицер-то, как с финской пришёл – вот ты не знашь, а я тебе как есть скажу: он ведь запоями  – цельнай год пил и не просыхал! Оне, ваши, скрывают, а я тебе скажу. Ты уж токо Сашке, тётке своей, не говори, что я тебе калякала, а то она на всю жизню разобидится. И насмерть разобидится – и сроду не простит!.. А токо Саня, дядька-то твой, без просыпу ведь, лебедик, одно время – пил!.. Пока за нём военна эта медсестра не приехала, Ульяна. И то что поженились! А то ведь думали, уж всё: горькай пьяниц он у вас на войне-то стал!!! Пьяниц – и незнай какой! Пропоиц.
И до того один раз он у вас допилси, что уж баушки твоей шаль накрывную – это матери своей родной, значит, шаль кашемирову  старинну! – на базаре продавал-стоял. Себе на опохмелку, знашь. А ваша баушка-то Надя сё:
– Не-е-ет! У нас пьяницов в роду – сроду не было и нет!
Вот тебе и нет. Чай, люди-то видют…
И соседка ваша Поля пожалела её по-хорошему, по-доброму, баушку твою!
– Надёнк! Беги! Горе-то какое! Сынок-то там твой – щас шаль за копейки ведь отдаст. Торгуется-стоит. Беги да отыми!
А она, баушка твоя, Поленьке знашь как  сказала? Стоит в избе, каменна вся сделалась, а бровью – и не повела, и с места свово – не сдвинулась! Да Поле-то и калякат:
 – А что ты, Поля, ко мне прибегла про нашего Саню плохое говорить? А може, я ёму сама шаль-то свою продать велела-дала?.. Може, я ёво сама и послала?!. Ты про это что жа не подумала? Не подумала-не догадалась?
Поленька-то и остолбенела вся. Вот тебе и «спасибо». Утёрлась токо Полюшка – да и пошла назад ногами.
Вот вы какея, вся ваша порода!..
Ну и уж всё щасье, конечно, завсегда – ваше.
Э-э-э: чай, у вас по другому и не быват!

КРЫЛАТЫЙ  ДОМ

Вот, гляди сама: тута – на этим вот самым месте моя избёнка-то стояла. Ухетана вся была. Как гнёздышко. Маненька-тёпленька. А теперя уж тут – канава, лягушка на лягушке плават и лягушкой погонят… И что чай нас с хорошего места сорвали? Для лягушек и сорвали: им жизню вольготну начальники сделали.
А как ведь раньше мы тут хорошо кучкой жили! Степенно – да потихохоньку. В домушках-то своех. Ну, моя да Ташкина – несчастливы оказались, избёнки. Чай, меня перву снесли!
А Ташка, она ведь мне – золовка! Золовка – змеина головка... Не зря уж так сроду говорится. Вот, ты щас и убедисси.
И напёкла я, помню, в остатний самай день кокурков. Кокурков да пирженцов с капуской. Да самовар подвеселила. Старушонки ко мне с улицы со всей набежали, и сколь разных слёз у меня на клеёнку пролили! Цельно море. Больно уж меня жалели.
Совсем ты, бают, Дарья, тама, на новым месте, в казённой-то конуре, одна как перст теперя будешь. Одичашь – и калякать, чай, разучисси. Немая там станешь, как пенёк с глазами!.. У них ведь тама, бают, двери рядком, а друг дружке имя-очество не помнют. Как в стойло, бают, тебя, Дарья, теперь загонют — и сиди у газовой плиты до смерти. И смерти своей токо дожидайси!.. Вот и запоёшь ты тама, бают, Дарья, в четырёх-то стенах, одна-одинёшенька, – запоёшь, мила ты наша, с тощищи-то – матушку репку!
Так сё меня жалели.
– А ты приходи к нам, не забыва-а-ай! – зовут.
Пирженцы-то с капуской хвалют да в голос все плачут. А уж больно хороши пирженцы поднялись: мука – высший сорт…
– Приходи, – уговаривают. – Развейси когда-когда. Тама, без людей-то, дурак – и тот умом ряхнётся. А в одиночку, молчком куковать – хуже нет: чай тебя, Дарья, казённы стены там съедят! Пра, живьём съедят – и не подавются.
А я им:
– Ладно пугать-то! Чай везде люди живут! А вы погодите, не перживайте, а – берите. Кому грабли, кому лопату, а кому — метёлку.
Лизавете, правда, бочку дождевую хорошу отдала. Ей – не жалко: она самостоятельна, роботяща.
– Разбирайте! – говорю. – Да, може, когда меня добрым словом и вспомяните.
Ну и раздала со двора кой-чего, чего мне уж не нады. Токо что Лапиной Наталье – один голик досталси. А то все с моем добром ушли. Да Наталья-то что? Сразу или сломат или испачкат-выкинет. А мне всё жа моё-то не охота, в руки-то косэя отдавать. Испортит, чай. …Ну, она и не обиделась, Наталья: голик взяла да вон кокурков, правды, со стола. Оне ведь, Лапины, не горды. Покладисты, не горды. Им, что в рот – то «спасибо». Уж не как другея: не норовисты.
А Ташка-то, золовка, на меня как обиделась! Ну — знамо дело: змеина головка...
– Чай бы ты всё добро ко мне во двор лучше свалила! – кричит уж опосля, как мы бочку-то всем гуртом к Лизавете укатили. – И что у тебя за привычка такая вредоносна-упорна – чужэм людям скорея угождать, а не мужининой сестре родной? Родни, что ль, у тебя мужининой нету и вся она – вымерла? Развеяла ты сколь добра-то – как мотовило ты последне!..
Сама в Вольском у сына пробыла – да и припозднилась: к шапошному разбору! …Золовка, в общем.
А уж за бочку-то дождевую – ба-а-а: думала – проклянёт.
А на что ей – две? Курицу, что ль из двух бочек сразу поить? Она у ней и не несётся. Токо, знашь, во дворе дёргаться вся. Нервнобольная оказалась. Ей внучка Ташкина из рогатки в голву стрельнула. Такую внуку из Вольского на день привезли, что внука-то и стрельнула сразу. В молодочку разьедину. Бесиха… Вишь как: голву зашибло, а полияло – на потомство!
Ну, я ей, Ташке, коврик один скорея вышитай сунула. Чтоб она на меня сердца ба не держала. Деушку красиву с корзиночкой. Она с корзиночкой в лодке мечтат. Чай, по канве, на пяльцах, крестом болгарским год цельнай вышивала, помоложе была... Да и говорю про бочку-то:
– Ладно! Чего нет, того уж не прибудет: не важно, что хворала, важно, что померла. Да и меня самой, считай, что тута уж – нету. Затворюсь я там, в новостройке, на все запоры – на замки все замкнусь от вас!.. Да вон, и странники живэя в гроб ложились. И там свое денёчки внемую доживали. Затворники. Вот и я в новой-то квартере, как затворник в гробу, живая скроюсь. Буду с утра до ночи Псалтырь читать да богово думать. Може, душу-то как раз тама лучше напоследок и спасу!..
И вот переехала я – к спокою-печали, знашь. Скорбеть, знашь, обо всех грехах своех сразу. А то мы ведь – как? Один раз вокруг себя обернёмси – уж знай: два раза ближнего осудим, а три раза – наврём-нахвастам, да ище и поругамси про-себя маненьким-то язычком. Думаю: вот, вся я уж стала под конец жизни в грехах – как овца в репьях: накаюсь теперь по-строгому.
Переехала, значит, к спокою. А попала – и не знай к чему. Вот слушай, дивись. К бесову сутолпищу я попала!.. И токо, грешным делом, ругаюсь: это что жа я не глухая и не слепая? Не слыхать бы мне лучше – ничего, и ничего ба – не видать! Греха-то бы нового на мне столь и не наросло ба! С гору с большущу.
Ну, про это – ладно, а ведь я про что завёла? Вот узлы я свое разобрала-раскидала, полы поползала-перемыла, половики кой-как расстелила. Вздохнуть-то не успела – чайку глонуть, а уж в дверь мне — стуком стучат. Колотют, знашь, ухобачивают. Вставайте, живэя и мёртвы!..
Баба кака-то молодая – здорова-титяста, ломится. Я на неё ище в полглаза токо глянула – ну-у-у, эта дома сидит: титьки по пуду – роботать не буду. Так уж наш тятенька-то про эдаких-то сисястых, бывало,  говорил, пока не помер, конешно. Он уж не ошибалси.
– Ты что, баба? Ты что, сердешна, мою дверь нову на щепки что ль разбивашь? Ты кто теперь такая и кто тебя звал?
– Я – Еленка! – баит. – У которой пятеро детей!
И уж тапочки свое сымат, и в угол мне их кидат. Да босиком – в комнату прям, без спросу – передом, знашь: шлёп-шлёп. Ступни-то – широки, как караси пятифунтовы.
– Я знакомиться, баушка, к тебе пришла! А то думаю, кто такая в эту квартеру въехала. Сама здеся живёт, а на лавочку не выходит и носу свово старого к нам, к соседям, не кажет. Кто такая, думаю? Горда, что ль? Ай просто богата какая? Дай-кось поближе, своеми глазами щас проверю!
– ...Какая мне лавочка, — баю, — когда дожжик всю неделю ливмя льёт? Вон ветер-то какой задуват-свистит! Чай, я на ней и замёрзну заживо, на лавочке-то вашей! Я – не ворона какая бездомна, на ветру-то на весенним без дела сидеть. В дому-у-у, и то вон как холодно. Без печки-то.
– А мне, — баит, — жарко что-то!
Ну и правды: красна баба, как помидора, инда треснуть хочет. Справна!... Да стрижена, знашь. Под мальчишку. Стоит в халате, а пуговицов на нём – половины нету. Облетели, знашь, не усидели, от натягу-то такого. Простецка!
– Обои, – баит, — щас у тебя погляжу, какея. Я уж у всех везде проглядела, а ты позже нас въехала намного, и я тут, в этой квартере, обои – не видала. Вот у тебя на них цветки в точность как у нас! Токо уж у меня дети понизу эти цветки простэм карандашом обвели. Обвели-обрисовали. И прям знашь, баушка, хорошо как получилось! Я уж поверху – сама обводила-рисовала. Стремянку ставила да обводила. Чтоб одинаково везде стало. Ты, баушк, тоже простой карандаш возьми и все цветки до единого – обведи! Да и я бы тебе где пособила. А то оне, цветки, бледны-блёклы, по-моему. Ну – что оне? Как чахотошны.
Я теперь и в себя не приду: что за гостья за такая? Выискалась.  У нас ведь без спросу-то – не ходют, без дела – не калякают, и старых людей на стенках рисовать – не учут.
– Не нады мне, – баю,— другех цветков. Мне и эти бледны-блёклы – как раз подходящи. Я и сама не больно румяна. Чтой-то я на старости лет корячиться буду до потолка и их тама на воздусьях обводить? А если я об пол грянусь? Да шейку бедра свово сломаю?
А она:
— Ну, ты, конечно, как хошь. Сиди, береги сильней свое обе шейки. А красоту ты, баушка, совсем что-то не любишь, я гляжу. И если ты такая равнодушна, тогда я у тебя для знакомства так просто на кухне посижу и свою Астру покурю!
Да паперосков пачку из халата-то и вынимат! Вот как. Табашница оказалась.
– Ну уж, нет! — баю. – Ты, баба, Астру – спрячь. И здеся мне дыму из рота свово по всей кухне не пускай. Мне твово дыму не нады. Посидеть — посиди, конешно, если тебе больно охота, и если у тебя время терпит, и если об детях твоех у тебя душа – капли не болит, и если об хозяйстве печали тебе – никакой нету. Мне не жалко. А Астру – спрячь-коси в карман.
– Да я ведь — так. Балвыюсь с расстройства, – баит. — Пугачёв меня страх как расстроил. Стала его ругать, что мясо плохое купил. Час молчал, два – слушал. А тут раз, да мясо-то в форточку молчком и выкинул!.. Ты уж, баушка, Пугачёву токо про Астру не говори. Не проболтайси.
– Это какому Пугачёву я пошла ба говорить, и где ба ёво по холоду искать ба я стала? Ты что, баба, мелишь?
– Ай ты его ище не знашь?!. Пугачёва-то?!. Мимо окошка твово мужик сё на роботу ходит чернай-страшнай – видала? Руки долги-волосаты, висят-мотаются вот эдак вот. Страшнай-косматай: Пугачёв! Грузчик. Муж мой... В Детским мире грузчик. Ну, он смирнай. Не бойси... Сопит токо. И ночью – разу не всхрапнёт. Не как другея. Даром что страшнай. Ты на нём хоть воду, баушка, вози: молчит.
– Чтой-то мне воду на нём возить, на Пугачёве-то на твоем? На кой он мне сдалси? Я чай и не собиралась. А мужей хаять – такого заводу, как у вас, в нашим в роду уж николи не было. Наши мужья у нас – изо всех лучше всех, завсегда! И царство небесно Ивану Иванычу моему, и братьям ёво – Васеньке с Колей: на Курской дуге полегли. А сыночкам моем – Петеньке с Ваней в Воркуте – добро здравьице... Сколь детей-то у тебя, говоришь? Ты, баба, не хвасташь ли?
– Пятеро. Вот, голова-то у тебя, баушка, слаба какая: всех моех детей что-то и не удерживат, сколь я их уж нарожала! Ну – мне льготы… А я и с льготами за квартеру не плачу. Пугачёв-то у меня – нарошно тута не прописанай! А домуправленье я знашь как истрепала? Я наше домуправленье истрепала, как свинья – веник: «Вы с кого вашу квартерну плату брать собрались? Я ведь — нигде не роботаю. У меня детей полно, мне за ними доглядывать нады, стирать, кормить, мыть: какая мне ищё робота? А муж тута, на этой площади, не живёт! Вам деньги-то тут брать – не с кого!»... Эх, как оне заплясали! Домой уж ко мне два раза прибегали: «Плати!» А я – опять: «Не роботаю – не с чего». «У тебя муж есть. Плати!» «Мой муж, може, с чужой бабой в другем месте живёт!» «Здеся он живёт! – бают. – Мы своеми глазами щас ёво в трусах видали умытого». «А може, он ко мне от той бабы чужой ходит?!. И тута, в гостях, умоется, да и сразу назад?» Ладно. Опять заявляются: «С вас – долг!» А я: «Не роботаю! А пособье оно – для детского токо неполного пропитанья. Это что я вам ёво отдам? Детей, что ль, для вас без молока оставлю?» «А как жа ты живёшь? На што детей одевашь?» «А мне муж приходящай их одёжай с ног до головы всех обеспечиват». «А что ты на алименты не подашь?» «А ёму зарплату детской одёжой платют, а не деньгами!» …Вот эдак вот им скрутила да показала: «Вот я вам копейку детску отдам! И не ждите, и не ходите, мне есть на кого её тратить! Чем меньше я вам отдам, тем у меня дети – крепше будут!!! И я своем детям – не враг. Угождать я вам ищё буду: как жа! Ступайте отсель! Провалитесь, бесстыдники, живоглоты! У детей копеечку отымать ходют!» …Обойдутся.
– Ох, баба, доиграсси ты с властями! Кабы тебя власти-то в двадцать четыре часа не выселили!
– А ты за меня, баушка, не бойси! Пускай у тебя за меня голова не болит, а за себя токо одну – пускай болит.
И стоит-смеётся, знашь, как она над ними – узорует. Над властями всеми. Страх, какая довольна! В халате-то в своем. Стоит, пузата, как расстегай, знашь. Ну, щас я, думаю, эту бабу красну, мордату отошью:
– Да рази с тебя голова не заболит? Ты уж мне её всю тута незнай чем забила. А оно мне и не нады… Мне – душу спасать перед смертию требоватся! В тишине-спокое! Лайси-ка с домоуправленьем-то без меня, и тут – не докладывайси. Мне ведь всё едино.
Эдак ей толкую. А она и не слушат: уж мне окошко на ветер раскрыла, расхлебянила ёво во всю ширь.
– Ты что, баба?! Прыгать, что ль, отсель собралась?
– Эх! – баит. – Вон опять эти мальчищи Зиночку-дуру дурой дразнют, стервецы!
И уж совсем, в окошко высунута, во двор-от и орёт:
– Ах ты, зараза, отстань от неё, убью! Убью, догоню!..
Да шементом, знашь, на улицу – и проскакала. Мимо моей Ташки, знашь. Золовки. Ташка как раз ко мне в гости взошла, по новому-то адресу, да в прихожей и стоит.
– ...Эх, как у вас тут весело! И дверь нараспашку! — баит, губы поджала, инда в ниточку. — И окошко настежь. Вот как ты затворилась. В затворе-то в своем!..
И тоже в окошко высовыватся, и мне закрыть ёво – не даёт: любопытна всё же, знашь. А там уж мальчишка орёт, как блажной, криком заходится:
– Тётенька, ты что у меня клюшку отняла? Отдай! Ты об него мою клюшку щас сломашь!
И летит Еленка по двору, как бешена, прям босиком, с клюшкой-то во весь опор, в халате! От неё – мальчишка, как угорелай, в другой двор несётся, воет. А ищё один, поменьше, за Еленкой бежит, криком кричит:
– Тётенька! Клюшку отдай! Сломашь!
И шуму-гаму— на весь двор, до небу.
– Батюшки-светы! — Ташка-то головой качат. — Во-о-от оно,  светопреставленье-то где творится... А сама Псалтырь читать собиралась... Ну и подружка у тебя! С такеми подружкими много ты тут начиташь, конечно…
– Да какая она мне подружка? Чай, я её сама в первый раз вижу и, можа, в последняй! Накой она мне тут сдалась?! Я её и знать-то не знаю – и знать не хочу!
– Да как жа не подружка? Вон она у тебя и тапочки свое уж разложила. Это что у вас с ней на столе? Папероски, что ль, валяются? Ты уж не закурила ли тут, за канпанию, с подружкой-то с новой? Во-о-он у тебя тут какая жизня, значит, началась... А я ведь в тех домах квартеру-то получаю. Рядом. Дай, думыю, к Дарье зайду: она чай там одна как тоскует, в затворе-то своем. Да, видишь, не вовремя. В само веселье ваше и попала...
– Ба-а, Ташка, вот какая ты была негодна-купоросна сроду, такая и осталась. Ты что теперь меня всю загагала? Одна пришла – мне голову детями пятерыми забила, а другая – уж всю меня задолбила... – окошко-то закрываю, ругаюсь, знашь.
А Ташка:
– Да что я, не вижу, что ль? – баит. – Чай, не косая пока что. Содом, — баит, — у тебя тута творится. И Гоморра – тоже творится прям тут. Ты и не отпирайси. Это если нашей улице рассказать, все ужахнутся!.. А старух Ионкиных-то наших, помнишь, что ль? Ай с новой подружкой забыла про всех? Чово заладили тожа, старушонки-то эти, две куклы соломенны? В магазин сходют, нюхательнай табак возьмут, да и сидят, нюхают, ёво в нос себе до упору пичкыют, старушищи-то!.. А там – и чихнут. Сидят друг спроть дружки – и навстречь друг дружке изо всей силы чихают! Наперегонки! Головы-то у них пустэя-стары того и гляди оторвутся!.. Вот как народ везде портиться на глазах прям стал. Так что – не ты одна у нас изгадилась.
Остановила я тут, правды, её, одёрнула маненько:
– А ты ба, Ташка, зря-то не калякала. Она, чай, Еленка, и не придёт больше. А башмаки её – я вот сама ей отнесу... Чтоб она ко мне не возвернулась ба, знашь. Не надумывай-ка больше ничего! Хватит –из пустого-то пылить! Не нады.
Успокоила, знашь, Ташку-золовку. Помирились, вроде. А то  прям раздор получилси!.. Чаю с газовой плиты напились. С огня, знашь, не с дровяного, а с умственного; чаёк-от – не больно вкуснай… Попили, с фруктово-ягодным букетом…
И вот, в другой день я тапочки от порога захватила, да к Еленке и заношу:
— Забирай, — баю,— свое лакеровки назад. И до свиданья. Мне неколи.
А она меня в дверь к себе тащит: уцепила да не пускат.Здорова, знашь, справна.
– Ты погляди-кось, баушка, какех я голубей себе по драфарету, – баит, – нарисовала! Идём-идём, не упирайси.
И масленой краской у неё пахнет, как в красильным цеху, и по всёму колидору – страх чово намалёвано-наваракано! Толсты голуби зелёны до потолка на стенах сидят. Пара — нос к носу. А другая пара — хвост к хвосту: вроде как друг на дружку обидились. Разругались быдто, знашь. А там – опять: нос к носу – да хвост к хвосту. Зобасты-зелёны, и больно уж толсты. Ядрёны тоже – грудасты. По синему полю, знашь.
– Ну!— баю. — Молодец! Хорошо!
– Нет, вот ты скажи: нравится тебе, баушк, рисунок – ай нет?
– Ничего! – рукой-то от неё отмахываюсь-отбиваюсь. – Пойдёт! – баю. – Хорошо! Вон как гожа: то – цолуются, а то – жопа к жопе и родня врозь. Годится!
– Вот, баушк, и ты уж в красоте маненько разбирасси теперь, – Еленка-то на стенку не налюбуется прям.
А мне не всё одно? Чай она свой колидор краской-то изгваздала, не мой. Мне, чай, и наплёвать. А она уж мне – про всех соседей россказни рассказыват, и на кухню меня тащит-не выпускат, и расспрос мне настоящай, знашь, устраиват:
– Наспроть тебя-то как раз музыканша расфуфырена, метёлка белобрыса, в трёхкомнатной живёт, по пианине котора всеми пальцыми стучит – ни за чем к тебе не заходила, что ль?
– Да зачем она ко мне зайдёт? Какую-такую свою музыку она у меня забыла?
– Она, музыканша, свово мужа ведь, — баит, — в тюрьму сдала! Посадила! Играла-играла да и посадила. И опять за пианиной уж сидит, по клавишам ухобачиват.
– Еленка! Мне ведь это всё знать – не нады! Ты мне зачем это калякашь, меня в грех нарошно вводишь? Я ведь про мирское-то и слушать не хочу! Мне – на тем свете скоро ответ держать. А ты меня куды разворачивашь? В этот свет?
– Как – зачем я калякаю?! Когда она свово мужа в тюрьму сдала, а начальника тюрьмы – к себе привела. Начальник тюремнай у ней теперя живёт! Раньше токо в гости приходил, когда мужа дома нету. А теперь уж совсем на мужниным месте он устроилси. Вот как! Чай она – твоя соседка прямая.
– Ну и что?
– Нет, баушка. Ты – не поняла. Начальник-то тюрьмы – где должен быть? В тюрьме пожизненно. А муж её – дома. У музыканши. А соседка-то твоя до чего на пианине своей доигралась? Всё сикось-накось и переворопятила. Которай в тюрьме – у неё дома стал жить. А которай в дому жил – в тюрьме теперь запертай!
Веришь-нет? Совсем она меня с кругу свела! Я уж добром-то от неё не вырвусь. Да на хитрости и пошла:
– Это твое, что ль, дети под окошком надсаживаются? Выдь, к детям-то своем.
– Мое! – баит. – С утра орут. Надоели. «Мам, ведерки вынеси» да «мам, ведерки вынеси». Щас! Не кричите! Утямились!
И вот она ведерки жёлтеньки детски на руки, на локти, себе подвесила. Ну, знашь, мы с ней и вышли. А детей-то и не видать — устали её ждать, да и ускакали, кто куды: их уж с собаками не найдёшь. Ну а во дворе-то – свадьба кака-то гулят-поёт. Эта теперь Еленка меня и тащит, спроть воли. Вот плугом она меня по земле прёт:
– Айда-ка, баушка, свадьбу глядеть!
– Погоди! Ты куды меня тянешь, на части рвёшь? Пусти-ка руку-то! Ты что меня затарзала? Дай спокою моем костям!!!
– Никуды он от тебя, баушка, твой спокой, не денется. Ты у себя дома зря ведь киснешь. А тут на людях – проведрисси. На солнышке очкнёсси. Развеселисси ты у меня щас! – баит.
Невеста в толпе стоит — сразу её за три версты видать: выше всех на две головы. И в фате она возвышатся. А личико у ней махонько, с детскай кулачок. Молоденько-глупо… А рядом женишок – совсем, знашь, что-то крошешнай. И ёво, через пляску-тряску, в очки не разглядишь. И уж дружка к нам, как на воздусьях, подлетат, да на подносе рюмочки несёт: наливат.
Еленка руки в бока кренделем упёрла: ни меня, ни ведерки, знашь, не выпускат. А сама на рюмки хмурится.
– Я не пью! — баит. — ...У меня жолтуха была.
А дружка-то ей – с подскоком:
– Вот у тебя жолтуха была, поэтому ты и стоишь с жёлтенькими ведерочками!.. Зато баушка, – баит, – без жёлтеньких ведерков стоит, и уж значит она — без жолтухи. Пускай она и выпьет! Ей, значит, можно!
– А ты выпей-выпей! – Еленка-то меня заставлят. – А то у тебя кровь застаиватся вся в жилах постоянно. Тебе полезно, баушка. Выпить нады!
Батюшки-светы! Да чай, я еле отбрыкалась от них от всех! Отбрыкалась-отбилась – а уж устала-то! Ровно в поле убралась.
Ну не бесово ли сутолпище на новым-то месте разыгралось через эту саму Еленку!
И назад идём — она меня, правды, не бросат, и токо сё ругатся:
– Нет, подумай, что за люди! Как я, баушка, такех людей не люблю! Это кто же по столь подносит?! По рюмочке крошешной? Подносить, так уж по стаканчику нады, правильно? А так когда жадничают, я даже глядеть не могу, как мне тошно сразу делатся! Ну, тебе бы и маненькой для начала хватило. А мне столько – прям обидно!
– Да ты, Еленка, никак и выпить любишь! Если тебе выпивки-то мало показалось!
– Я, баушка, иканомных – больно не люблю! – баит. – Не люблю  и презираю их больно. Про жолтуху я им нахвастала. А нельзя мне пить – что? Мне ведь в роддом с неделю на неделю идти.
– Ба-а! Еленка! А я ведь и подумала, какая ты справна. Да думала, ты просто так толста!
– Нет, – баит. – Я не просто так толста. Я – шестэм ребёнком толста. И седьмэм – тожа. У меня врач двойню признал. Мужик – врач. Алексей Петрович. Вот, я уж убещалась одного мальчишку Алексеем назвать, а другого – Петром. Сказала врачу: в вашу честь!
А я по сторонам гляжу: Ташка-то – не видит что ль? А то скажет: уж ты и на свадьбах вон веселисси, и с подружкой своей по двору под ручку никак не нагулясси.
Ладно. Неделю я по дому швыряюсь. В вольной воде, в ванной, всё кряду перестирываю: благодать – хоть гусей разводи. Да банки-склянки туды-суды передвигаю. Другая неделя прошла: Ташка не йдёт – и Еленки не видать что-то. Ну, думыю, нынче за хлебцем схожу. А завтра сама к Ташке отправлюсь. Да с хлебцем-то возвращаюсь, а меня Еленка нагонят, тоже пять буханков домой несёт.
– Айда-ка, – баит, – К тебе, баушка, зайдём, твой подъезд ближе, я пить что-то шибко хочу...
– А у себя что, ай не попьёшь? Чай, не на другем конце живёшь, доберёсси.
– Ну, я-то сама до дому свово – дотерплю. А оне – нет. Оне у меня, двое, там, без чаю совсем уморились! И им чаю обоим сильно охота. Петру-то с Лексеем. Вот, баушка, совсем ты их не жалешь, – баит, – моех детей! Ни Лексея ты не жалешь, не Петра! 
Да и жаловатся:
– К себе если пойду, щас дети ведь начнут за подол дёргать. Одному – то, другому – другоя. Хлебнуть не дадут. А у тебя я всё жа попью всласть, а не вприпрыжку, как бешена. И детей своех чаем хорошо напою: и шостого и седьмого.
И вот уж Еленка эта у меня на кухне сидит, сахар вприкуску сосёт и свое речи глупы дальше ведёт.
— Баушка, ты знашь? Про музыканшиного-то мужа мы с тобой поговорили, — баит,— а он, оказыватся, из тюрьмы досрочно освободилси! Амнистия на него вышла. И нынче к себе домой заявлятся. А там – начальник тюрьмы сидит и его коклету ест!.. Теперь этот самай муж начальника-то тюрьмы за руку взял да в тюрьму на роботу и отвёл. А сам – жить у себя в дому осталси. Со своей законной музыканшей. Вот ведь как! Ты тут шума никакого, что ль, от них не слыхала?
Ну и что? И опять Ташка, золовка, взошла — не раньше, не позже. Вот ведь как угодила. Опять она меня с Еленкой разоблачила, знашь. Разоблачила-застукала! И не отопрёсси.
— Садись-ка скорея, садись-ка с нами... – Ташку-то сажаю.
А Еленка и ухом не ведёт, и дальше прихлёбыват, и сидит-рассуждат:
– ...Ты её наверно, баушка, осуждашь. А вот я её, музыканшу белобрысу, капли уж не осуждаю! — баит.— Это что бы она это время  одна, как вдова, жила ба? Когда баба одна живёт — в этом хорошего, баушка Дарья, нету. Баба любая, будь хошь какая белобрыса, при мужике должна жить, и детей на свет вольнай – нарождать. А не по пианине стучать, как заводная. А если ты только хочешь, чтоб твоя баба родная с тобой жила, а не с другем, то и нечего в тюрьму садиться и там без всякого толку сидьмя сидеть. Тогда – в тюрьму не садись! Правильно? Вот чово она ёму, музыканша, доказала, и теперя уж он подумат сначала – садиться ёму в тюрьму, ай нет. Не сильно он теперь туды разбежится! Вот, как она мужа свово хорошо проучила! Я и Пугачёву всё так же доступно в точность убъяснила, чтоб и он на чужом ба примере – училси. И уж музыканшу нынче утром я всю оправдала, перед соседями всеми. А ты как, баушка Дарья, считашь?
Я Ташке-то:
– Ты что теперь стоймя стоишь как солдат на часах?
– Ладно! – баит. – В другой раз присяду. Вон у тебя – подружка твоя в гостях... Что я вашему разговору весёлому, про мужичков-то, мешать буду? Вы уж калякайте дальше, вам это интересно. А мне – нет… А тебе, я погляжу, сама пора настала – порассуждать, про чужэх-то мужичков. Про любодеев-то. Пойду-ка я отсудова от греха. К обедне завтра може соберусь. За вразумленье твоё помолюсь…
Подхватила Ташка свою клюку, да и не попрощалась. Токо у дверей самых мне и сказала:
– Вон и Ионкины – старушищи-то, две куклы-то соломенны, с табаком-то в носах, чово ведь бают! Бают: «Про горе да смерть – нам не нады, и не говорите! И слушать – не желам! А говорите нам – весёло токо одно: кто женилси, кто влюбилси, кто крестилси, кто на свет – народилси. Горя у нас – и так уж полно всякого разного было, и нам уж горя – не требоватся: с головкой мы ёво нахлебались! Мы от горя весь век – устали!» Вот как разбалывались, старушищи-то все. Весёлу жизню всем токо подавай… А мы там сё ума не приложим: что ты к нам не йдёшь, да что ты к нам не йдёшь? А тебе вон – и неколи. Тебе уж с нами, чай, и не интересно…
Да потом наклонилась, в ухо спрашиват:
– Она ище у тебя не живёт? Подружка-то? В квартере-то в твоей?
– Да ты что! Окстись. Да, чай, у неё своя есть!
– А я уж думала – живёт она здеся! — губы Ташка-то поджимат.
– Ну, если и не живёт, то скоро будет! – баит.
И вот, накаркала мне эта Ташка своем таловым языком! Сроду знат, что у неё язык – нехорошай, и чово она в сердцах как брякнет, то уж оно в точность так и сбыватся. Сроду знат, а сё одно мне на пороге, нарочно прям, взяла – и намолола!
Только середь ночи слышу: стук-стук в дверь. Стук-стук – тихо-о-охонько. Вроде, пяткой. Опять – стук-постук... Стук-постук…
– Ктой-то тама? Кого бес в три часа ночи несёт?
А там уж голос-то смирнай, прям больной:
– Баушка, это я... Еленка!..
– Это что как рано? — спрашиваю, уткрываю. — Совсем ты, Еленка, что ль, спятила?
А она, с двумя узлами, и вваливатся. И узлы свое на мой пол на мытай опускат.
– Я у тебя, баушка, – баит, вздыхат, поясницу трёт, – поживу маненько…
Я теперь и не пойму: снится мне, что ль, такое дело чудоное?
– А зачем ты мне тута? Ты подумала – головой-то своей умной?
– Нады мне... Я ведь от Пугачёва насовсем ушла. А тут, в узлах, детско придано на них. Одно на Лексея – другое на Петра. На обоих. Щас я тебе покажу, чтоб ты не запуталась. Вот, по удеяльцу стёганому, вот — распашонки. А вот – по чепчику. Всё я припасла. Если токо меня в больницу увезут, чтоб ты, значит, знала, чово мне потом в роддом принести.
А сама – смирна-смирнёхонька: на кухне села, плачет.
– Ну, и что за беда у тебя стряслась?
– Подруга ко мне из Шоховского приехала, – плачет. – ...Я и готовлю, и на стол подаю. Чижало мне, а суечусь, стараюсь. А она пошла в спальну – да на диван легла, вытянулась как барыня. Пугачёв-то мой — к ней: «Ты что без ужина легла? Вот – чуда какая!»...
Да голову-то как на стол уронит, Еленка. Да уж в голос и зашлась:
– …Мне, баушка Дарья, как ведь обидно стало! Я – стираю, я – стряпыю, я ёво всякого встречаю: лохматого, страшного. А я – не чуда!..  Ни разу ведь он меня, баушка Дарья, чудой не назвал!.. А чужая баба ялова приехала-разлеглась, и чужая совсем баба ёму — чуда!.. Ты подумай!
А сама инда не вздохнёт: как слезы-то у ней рекой текут! И сё за живот, знашь, держится.
И, веришь-нет, как ведь мне её стало жалко!.. Я уж и про Ташку, золовку, не думаю – пёс с ней, с Ташкой этой.
– Ах он, стервец! Пёс страшнай… Еленка-а-а! А дети твое остальнэя как жа? Без Лексея да без Петра которы в дому остались?
– ...А раз она ёму чуда, – баит, да – хлоп кулаком-то по столу, – вот и пускай тогда оне вдвоём тех пятерых детей, без Лексея да без Петра, и ростют! С чудой-то этой самой!.. А я остальных двоех себе токо одной рожу. Мне пока что и этих хватит... Ну, там, може, и остальных, баушка Дарья, к тебе заберём. Ты за них не беспокойси. Вырастим как-нибудь...
Постелила я себе на сундучке. Уложила Еленку на свою постель — плачет бабёнка, не смолкат, и в темноте – сё всхлибыват... И сама уж я до свету на жёском не сплю. Ворочиюсь. А вся эта орава её у меня в глазах прям рябит, ну-ка ищё пятеро как заявются! Думыю: да что жа за напасть-то на меня такая?
Ба-а! Чай, я Пугачёва-то этого лохматого — пуще воскресенья Христова ждала: пришёл ба скорея! Забрал ба, жону-то! Пока она у меня тут Лексея-то с Петром не родила…
Ну. А утром – помирились они всё жа. В шостом часу. У меня тут... На кухне. Поругались-поругались. Повзбрыкивали маненько, знашь, оба. А там уж помирились. Из колидора-то глянула: цолуются над чайником заварным... Пускай.
Во-о-от, Ташка-то моя — не видала...
Ну. И, через неделю как раз, Еленка в скорым време никакую не двойню родила. А одного-разъединого мальчишку. И – красного!
Приносит в двух удеялках: чтоб одно зря ба не пропадало ба.
– Баушка, ты погляди-кось на нёво! Он как в тюбетейке красной родилси! — баит, разворачиват. – Глянь-ка, красноголовай какой!
И смеётся, знашь.
– Ну, что? Густой волос, хорошай. И пузцо сытенько. И – смирненькай, — хвалю. — Настоящай он Алексей. Божий человек! Иль это Пётр родилси? Не разберу я.
– Нет уж, баушка Дарья, – баит. – Он не Алексей Божий человек. И не Пётр. Как он будет Алексей, когда я на врача того – осердилась? Он мне двоех неправильно определил и двойное детско придано покупать заставил. А раз ошибси-обсчиталси, вот я ёму теперя не прощаю, плохому врачу. А мальчишку мово я переименовала – в Натолий!
 Натолий Сергеич, – баит, – прыткай-расторопнай, роды хорошо принимал и много суетилси. Он, врач-то дежурнай, получше этого Алексея Петровича будет, который в консультации. Вот, в ёво честь,  пускай Натолий он теперя у меня называтся!
И покудова толковала, про врачей-то всех, этот мальчишка краснай, Натолий-то, на кровати моей и напрудил! Ба-а-а! Уж, наверно, с самого роддому терпел: вот ведь сколь накопил! А тут – нашёл место... Вот те и пузцо.
Ладно. Проводила я их, постель стираю-сушу. И — Ташка-золовка забегат: устала там сердиться-то, знашь, у себя.
– Живая-крепка ты тут, что ль? — из-за двери кричит.
– Живая!— кричу. — Да ты видишь, Ташк, чово мне робёнок-то, новорождённай-то, наделал? Натолий? Вон сколь набуровил!
– ...Эт что у тебя ищё за робёнок? Какой-такой робёнок? И откудова?
– У Еленки – кричу, – робёнок родилси! С красной головой. Натолий!
Ташка-то инда вся из себя вывернулась. Да потом стерпела кой-как, говорит:
– Ну-у-у, теперь тебе и помереть не дадут, не то что помолиться. Неколи тебе будет – помирать-то уж... Чово жа! Проздравляю! Вот уж и робёночка ты дождалась. Там одинока считалась, а тут – с приплодом. Что жа! Нянчий! – баит.
– Зачем я ёво нянчить буду? У нёво мать-отец есть!.. И незнай, чово ты, Ташка, городишь!
– Ну, вот поглядишь! — Ташка-то баит. – Не больно зарекайси.
И вот, как я Ташку ни ругаю за язык её нехорошай, а всё оно точно по её сбыватся: ну, как по писаному. Скажет – ровно в воду глядела!.. То Еленка в магазин ускачет. То на родетельско собранье какое в школу закатится. И уж дверь-то моя – не закрыватся. Робёнка туды-суды токо успеват-таскат. А то поднесёт ёво, баит:
– Я, баушка, Алексея, то бишь этого... Натолия-то свово, никому, окромя тебя, не доверяю! Держи-кось ёво скорея, а я в продлёнку сбегаю. У Пугачёва получка нынче. Если он один с работы идёт, то в продлёнку – точно не заглянет. А если с друзьями увязалси, то оне щас там, в продлёнке, сидят – пиво пьют. И получку пропивают. Это кафе «Рябина» называтся продлёнка. Запоминай, баушка Дарья. Вот я их щас разгоню! А мой Натолий пускай у тебя поспит. Как проснётся, этим пузырьком напоишь.
Я уж для мальчишки клеёнку свою завёла большую: эт чово жа он мне, Натолий, с постелью-то наделат? Всю её устряпат.
А мальчишка – тихай: не горластай. Не как другея – орут-надсаживаются, и сами не знают, что! Гулит уж, мальчишка-то... Улыбатся. Узнаёт! Краснай-краснай, а – умненькай. Ручонки-то пухлы, как нитками перевязаны, знашь.
И раз, овторник как раз был... Или четверик?.. Забыла что-то... Нет, середа была! Еленка с нём прилетела, сама до смерти перепугана. А уж меня-то перепугала, и не знай как!
– Извещенье мне через почтву, — баит, — поступило. В исполком что-то вызывают. И время прописали, и кабинет.
– Батюшки-светы! Вот как я говорила тебе, Еленка: зря ты домоуправленье дразнишь! Говорила!? Вот это тебя выселяют теперя! В двадцать четыре часа! За квартеру не платишь! Ну, сядь-сядь, отдышись маненько, кабы молоко-то не пропало. Горе-то какое!.. Ты кого обмануть-то хотела? Власти, что ль? Чай, ище тятенька наш говорил: начальник любой – он ведь биксник!
Эт по базару раньше сё ходил – биксник. Игру такую на деньги через плечо носил: шарик по доске кататся, и на какую дырку поставишь, то выиграшь. Если шарик-от туды западёт. А если в другую дырку западёт – биксник, знашь, деньги себе забирал. Ну, и весь выигрыш ёво, конечно, был. Бикса – доска-то называтся. Тятенька-то сё и говорил – про лотарейки да аблигации: про все, знашь, бумаги сразу говорил: «Э-э-э, это ведь ты – биксника обыграть захотел! Нет уж, ты ёво  сроду – не обыграшь! И не надейси, и не мечтай...»
– Начальник – он биксник!.. – толкую.
Да потом и придумала:
– Ты вот что, девка, – баю. – Ты тама в ноги начальнику сразу падай. Бух в ноги – и плачь. Обещайси: всё как есть, заплатишь. Не артачьси, Еленка. Може, помиловают, не вышлют... С властями – шутки-то плохея! Денег, може, вы с Пугачевым и наберёте – всё жа он грузчик. А не наберёте если, придётся уж тогда из пенсии моей копеечки набавлять. Чово жа делать-то? И – не переживай! Молоко береги. Само главно, не переживай!!! …Ээх, достукалась, досмеялась, Окуля ты Окуля!.. Голова садова. Платье-то поплоше надень. Мол, денег совсем не было. Чай, поглядите, в чём я, многодетна мать, хожу!.. Поняла что ль? Ай нет? Може, ище не поздно...
Ну. С перепугу головой стриженой токо трясёт. Сбегала она платье снять – и в другем платье возвернулась.
– Пойдёт, что ль? — баит, руки задират, вокруг себя крутится.
— Я этим платьем старым, – баит, – уж полы два раза помыла, на тряпку ёво половую определила. Хорошо, что ль?
А оно и видать, что мыла им: сине-линюче оно и больно морщено! Быдто телок его жевал. А на боку прореха длинна, и голо тело кой-где сквозь платье это – видать. Я и на пугалах-то огородных такех нарядов не видала: оне там нарядней стоят, пугалы.
– Вот! — баю. — Молодец. Само оно для исполкому подходяще будет! Може, в этим платье тебя скорея пожалеют: ступай! Да не гордыбачьси там! А Алексей пускай тут лежит. И ты минуты единой за нёво не беспокойси.
– Я мол, ёво с собой нады взять, Натолия! — Еленка-то баит. Для жалости.
Я, знашь, инда обомлела:
– …Ну уж, нету! По исполкомам таскать и ёво тама мучить, Петра нашего, не отдам!.. Да, чай, оне ёво, начальники-то, сглазют! Сбедят – мальчонку-то. Вон, документ им покажи, и хватит, чем глядеть оне на нёво тама будут, глазами-то своеми казёнными. Чужой глаз казённай, он ведь младенцу какой нехорошай быват! …Рази можно?! А как тебя саму начальники жучить станут, ты тожа: не больно на них пяльси. В пол гляди. А то молоко от них перегорит. Оно, зло, для любого человека вредно. А для грудью кормящего – подавно!
И вот сижу, Натолия тутушкаю да в окошко гляжу — нету Еленки! Батюшки-светы! Нету и нет. Эт ведь её тама уж заарестовали! И теперь уж я одна, старуха стара, осталась, с робёнком на руках!.. А Пугачёв-то, он чово – мужик. Он с нём и не справится!..
Часок прошёл, да другой, а там уж и третий минул — нету! Ну.
И заявлятся тут наша краля! В платье-то в жёванном, с разодранным-то боком. Молчит.
Кошёлку тижёлу у дверей поставила – уж картошку на обратном путе прикупила, успела, да по одной её вытаскыват, на пол кладёт.
Я – жду. И спрашивать, знашь, боюсь. И вот она кошёлку всю –как есть, выгрузила, и колидор мой картошкой до самой кухни весь заложила. И вынимат она со дна коробочку махоньку. Отдуватся:
– Вот зачем, – баит, – меня, баушка Дарья, туда вызывали! За наградой!
Открыват она коробочку, а тама — орден! «Мать-героиня».
– В торжественной обстановке, – баит, – дали! За хорошу ночную роботу!
Вот тебе и платье рвано...
– Как токо к своем соседям старым соберёсси, баушка, – баит, – вот ёво, орден, тоже – надень: пофорсишь. Чай, ты тоже ёво заслужила маненько. Носи когда-никогда… Вот уж там твоех старух завидки-то возьмут!
– Еленка! – баю. – Какой мне орден носить, когда меня от страху ноги не держут? А к старухам-то своем я уж, поди-кось, до смерти не выберусь: мне с тобой и неколи.
А она дальше рассуждат:
– Вот по-правильному – не мне ба ёво давать нады, орден! А  Пугачёву. Чай он – молодец! А я что? Выносила да родила: мне и дёваться некуды! …Сам Исчислав Павлыч, – баит, – орден вручал! Ну, давай мне Исчислава-то мово: не плакал, что ль?
– Как-как?— не разбёру я. – «Из числа...» – а дальше-то как?
– Ис-числа-ва, – баит, – давай мово! Запоминай теперь уж всё по-другому. Я тама на радостях-то, прилюдно прям, поубещалась: «Я теперь, в ответ на награду, свово шостого сына Натолия Исчислав назову!» Ты, баушка, погоди, не пугайси. А чтобы уж нам с тобой не сбиваться и правильно ёво, Исчислава, называть — я мол, в церькву нады отнести-окрестить! Чтоб один уж конец с имем-то был.
— Да это ведь Ташку-золовку, змеину головку, с собой нады звать. Она на все обедни теперь ходит, мне в отмеску! А я – что? Я наспроть неё – отсталай уж больно человек сделалась… Може, в метрику запишем да и хватит?
— Ой, баушка, я с метрики с одной, боюсь – не остановлюсь уж, – баит, – до самого до седьмого ребёнка. Пускай лучше в церкви нам затвердят, чтоб – окончательно: Ис-числа-в. Один раз, и уж на всю жизню. А ты к седьмому робёнку давай, готовси.
Ну и что? Ведь уговорила! И меня уговорила — и Ташку. Как жа!.. Ходили-крестили. Носили ёво с Ташкой вдвоём... Токо батюшка ко мне: «Крестится раб Божий...», – а у меня, у крёстной-то, ново имя щас жа из головы и выскочит. Я сё и забуду: кто он теперь у нас?.. Стою да кумекаю. А как вспомню маненько, крикну скорей:
– Из числа!
Ну, батюшка терпеливай попалси, поглядит-поглядит — да сё меня и поправит:
– Ис-числа-вв! – баит.
А там опять:
– Крестится раб Божий...
А я уж и опять думыю: да как жа ёво зовут-то, не сшибиться ба!.. Да опять:
– ...Из числа! — скорея крикну.
И опять мне батюшка, тихонько да по-разумному:
– Ис-числа-вв! — баит.
И, вот эдак вот, до трёх разов.
Да! Вот ведь чово ище я не сказала! Погоди, не перебивай, а то забуду… Пока мы с Ташкой мальчишку, знашь, крестили, Еленка-то – через свой этот драфарет! – зелёных-то голубей толстых по всем, как есть, стенкам в колидоре мне масляной краской и насажала! Грудка к грудке — да грудка к грудке. А то, знашь, наоборот. Мы с Ташкой-то возвернулись – как в голубятню взошли. Все оне, нарисованы, вроде на насесте до потолка и расселись!
Я уж её изругала. Еленку-то.
— Э-э-э, рисовальщица! Ты что мне стенки своей краской измазала? Накрасила-убралась! Всё бы тебе рисовать – где нады, где не нады! Что тебе без рисованья-то не ймётся некак? Ты что меня теперь не спросила?!
— ...А зачем ты, баушка, меня с толку нарошно сбивала? Сама баила: «Хорошо как! Хорошо! Нравится!» Так ведь ты говорила, когда моех голубей глядела? Ай не помнишь? Я тогда ище и подумала: тебе тожа такех в колидоре, наверно, сильно охота… Да дай-ка, думыю, порадываю: подарок баушке нашей щас быстро сделаю! Раз в ордене моем она форсить не стала, пускай с голубями живёт-радоватся!.. Вот, семь пятниц у тебя, баушка, на неделе, некак я на тебя не угожу... — расстроилась, знашь.
– Ну... – баю. – И правды, хорошо... Нетрог. Их уж отсюдова не сгонишь… Вон как гожа. То цолуются-милуются, а то отворачиваются. Птиц теперь в моем дому – полно. Пойдёт, для нашей местности.
Да я уж и привыкла, к голубям-то к этим, к зелёным-то. Чай, пускай сидят!.. Зерна не просют. Что, чистить что ль за ними? Пускай, нетрог.
А Ташке оне больно показались! Голуби. Снесли Ташку — она ведь первым делом Еленку позвала! Скорей, бегом, на нову квартеру. Еле дотерпела, знашь. И Еленка там ей их тоже нарисовала-а-а — видимо-невидимо!.. Нос к носу, знашь, – да хвост к хвосту! Нос к носу – да хвост к хвосту!.. Вот оно как!

Версия для печати
 
Афиша на текущий месяц
пн вт ср чт пт сб вс
01
02030405060708
09101112131415
16171819202122
23242526272829
3031
Январь 2017

19.01.2017

Уважаемые зрители! На сайте театра появился репертуар на Март. >>
13.01.2017
14 января в 18.30 на Основной сцене театра состоится спектакль «Ромео и Джульетта», посвященный памяти народного артиста РФ Валерия Беляковича. >>
12.01.2017
Уважаемые зрители, просим ознакомиться с изменениями в репертуаре. >>
 
 
Добавить комментарий  

Главная страница | О театре |  Традиция и мы |  Репертуар |  Труппа |  Премьера |  Афиша |  Заказ билетов | 
Московский Художественный Академический театр им. М.Горького
125009, Россия, Москва, Тверской бул., 22
Тел.: (495) 697-62-22, 697-87-72 (администраторы), 697-87-73 (касса)
E-mail: mxat@list.ru
Разработка и дизайн: SFT Company © 2006 - 2009
Технология WebDoc