О театре МХАТ имени Горького Репертуар. Спектакли МХАТ им. Горького Традиция и мы
на главную страницу
Премьеры Афиша Заказ билетов
tradition на главную страницу

Сказы

Автор : Вера Григорьевна Галактионова

Т Р Е С К У Ч А    Т Р А В А

Сроду я их, болтунов, не любил. Оне мне хуже горькой редьки были. А ты погляди, щас люди какея пошли? Токо на свет народятся, уж в дело годятся. Ты Марью Ситягину возьми. Она, как радиво московско, всех умнея, и не запнётся ни разу. Балясница.
Ну, у них и баушка Ситяга такая же в точность была. Ты ей слово, она тебе десять. Это ведь не из роду, а в род. Да чай у всех баб платьи спереду от роботы снашиваются. А у Ситягинских-то, нарошно погляди, – завсегда на заду. А что? На крыльце сидеть любют. Судить да рядить. Им дела свое делать неколи: балясницы.
Мотрю – вечор на брёвнах калякают, и Марья-Москва у них за главну. И вся улица картошку прополола да посидеть села. А Марьина картошка в лебеде-то, как в лесу, с головкой утонула. Разговор ведёт, а послушать нечего.
– …Вот, Василь Петрович, – меня увидала, баит, – Вахорка-то Носков в шостой раз женилси! И вот этот фасон – по многу жениться – во всём свете был давно заведёнай, а теперь уж и до нас, до Сызрану, докатилси!
А как он до Сызрану дошёл, когда он от нас, из Сызрану, выпущеннай? От нас весь фасон и сделалси.
Да чай моду-то эту ище когда Стёпан Спасскай пустил! Брат мой дво-юроднай. А остальнэя-то, в другех местах, позжее перехватили. Субезьянничали. Да-а… А вот помолчали ба сами маненько, да стариков ба, нас, и послушали.
Мы ведь со Стёпаном-то в мальчонках вместе росли и с нашей баушкой Дуней в бане мылись. А баушка Дуня наша – она родом с Терешки была. Оттудова её за деда Тимоню, знашь, просватали. Дед Тимоня – большой-долгай, и в свой рост ни в одной избе не умещалси. Сё сгибалси. И в избах – согнутай ходил. А баушка Дуня – махонька-крошешна: ну – счастлива. Как токо из дому с Терешки её отдали, так, скажи – всё счастье как есть к деду Тимоне и ушло!..
Отец-то баушки-Дунин как ведь опосля жалел!
– Вот! – баит. – При Душке хозяйство справно было, а без неё – ножом быдто кто отрезал: и рожь не родит, и скотина дохнет.
А уж деду Тимоне с той самой поры удача во всём хороша была! Дом-от шатровай – какой срубил!.. А ведь в избёнку-то он её, баушку Дуню, в никудышну привёл. Дед Тимоня молодой в ней, бывало, и спать-то не умостится. Токо на полу, из угла в угол, через всю избёнку, бывало, спал. Голова под образами – а ноги-то под рукомойником.
Вот баушка Дуня молоденька потемну встанет, печку наощупь затопит, да пока воду скотине нагрет, картошку парену с отрубями покудова в сараи перетаскат, сё через его ноги туды-суды с чугунами-ведрыми перелезат. Перелезат-перелезат – ну и накувыркатся. Впотьмах споткнётся, да сё и упадёт. Маненька… А он и не чует! За день-то нароботатся-наломатся – спит как убитай! Да-а…
И вот мы, мнуки, я да Стёпан, баушку Дуню нашу уж больше всех любили. С матерями-то в баню пойдём – оне нас горячей водой хлещут, варом-щёлоком без жалёв моют и спины нам трут изо всей, знашь, силы. А баушка Дуня нас мыть-то жалела! Щас тёпленькой водичкой скатит – с гуся вода, со Стёпыньки худоба! – макушки в таз по очереди макнёт, ну и чисты: ступайте с Богом!..
Вот мы, как баня токо затопится, уж знай сразу всем говорим:
– Мы – с баушкой Дуней!
И бабанька маненька с веником берёзовым в баню идёт, а нас, мнуков-то, за ней – цела орава. Вот мы её и любили.
А Стёпан – он что теперь бес-престанно женилси? Он женилси – через собак. Охотник, знашь, заядлай был, и за хорошу собаку себя не помнил. Да ище, знашь, рыжай!.. Рыжи-то – оне ведь какея горячи-зленны!.. В мальчонках щёки-то сё калёным кирпичём тёр. Боялси – борода не вырастит. На подловку залезем, а у него кирпич краснай припасённай за трубой лежал. Вот она и выросла – красна борода. Баушка Дуня-то сё и говорила:
– Ба-а-а-а! Он теперь что у нас как персиян?! И незнай в кого выдалси, огленнай какой…
Да чай об него – цыгарку прикуривай: вот какой краснай.
Жона его законна-венчана Поля – она хорошего роду была. А оне, Ермиловы, все – тихи-божественны, церковны книжки читают, а себя – высоко понимают: умны. С исстари веков умны, знашь. Да.
И вот родила она ёму, Поля, девчоночку. Да раз скотину первея накормила – допрежь собак. А уж собак-то – опосля.
А у Стёпана завсегда такой строгай завод был, чтоб собак – сразу кормить! Сам куска не съест – собак бегом накормит. Их у него, никак, шоснадцать было. И все собаки на завалинке лежат, на солнышке вытягываются, гладки-блестят – инда плисовы! Сыты… Ну и вот! Стёпан-то её тогда, Полю, в горячках-то и  п о у ч и л !  Рыжай да зленнай…
Поля словечка ёму не сказала: девчоночку на руки – и к матери с отцом, в ермиловску избёнку. И там уж её до невестов ростила. Стёпан-то не стерпел – а и она, знашь, терпеть не стала: подобралась да ушла. Остыл Стёпан. Хватилси – а уж и поздно. И Стёпана оне, Ермиловы, с того часу – ни пьяного, ни тверёзвого – уж на порог не пускали: Поленьку нашу обидел.
Стёпан-то года три, считай, сё ждал-тосковал, когда она, Поля, с девчоночкой возвернётся. Нет… Вот он поубивалси-потужил. Да и запил. А там бабёнку какую-никакую приведёт – женилси. Поживёт маненько. Раз! Из-за собак чего-нибудь придерётся – давай бабёнку по двору гонять. Бабёнка-то побегат-побегат, – туды-суды, суды-туды, – да узолки-то свое и соберёт. А там, потемну, задами-огородами, да и скорей на старо место. А он, знашь, и не держит!.. Ну и то помыслить: рази после Поли Ермиловой, ёму какая баба хороша будет? Нет уж. Никакая ёму хороша не будет. Вот сё и женилси.
И баушка Дуня наша, ище перед смертью самой, как ведь ёму наперёд помирала-говорила:
– Ох, Стёпан!.. Гляди: доженисси. Нарвёсси ты, Стёпан – на  трескучу траву!!!
А он, знашь, и в голову не берёт!
– Что за трескуча трава? Она мне и не страшно!.. Чего мне, бабаньк, кто сделат? Я – вон какой здоровай! Нас, такех-то, по всему Сызрану – токо восемь. Семеро – каменны: балкон подпирают.А осьмой – я! …Рази мне, бабаньк, чово  когда сделатся?!
Он ведь у нас ростом в деда Тимоню был, и про каменнай дом толковал. Я уж  как мимо того дому каменного  окол базару иду, да как на мужиков-то голых гляну, которы балкон на горбу держут, так уж, знай, говорю: Царство Небесно, говорю, Стёпану Спасскому!..
Да.
И вот ведь чего он удумал, Стёпан-то наш?! Как зимой маненько оттеплит, а потом, знашь, подморозит, да как собаки пойдут по снегу зайца гнать, то свое лапы об наст знай уж в кровь режут. Он и удумал им пыл-сапожки шить. Сапожки-не сапожки, а вроде – коты. И поверх собачьих щиколков завязывать. Собака-то, бывало, как в четырёх мешечках стоит-лаит.
Ну, жоны по-первости Стёпана слушаются и ёму не перечут: угождают. Из байки, из брезенту-ли, собачьи-то башмаки эти шьют и на охоту всех собак обувают. А там, когда-никогда, глядишь – заартачутся. Тут он жону и  п о у ч и т . И уж, маненько сгодя, другая, нова жона под окошком сидит да цыганской иглой-суровой ниткой собачью обувку тачат-старатся. Толсты-длинны иголки у нас цыганы сё продавали. Щас такех иголков и поглядеть нету…
А собаки вот ведь и не носили их путём, чувяки-то свое. Вдоль улицы, бывало, к Чублуку великим постом за мёдом идёшь – ага: из Стёпановых ворот собака обута в башмаках выскакыват. Вот она из ворот выскочила – щас на снег садится и сидит-разуватся. Зубами ли, как ли, а сапожок-от свой стащит да в сугроб и забросит: подале куды швырнёт. А то маненько пробежится, знашь, – в снегу  сапожок-от оставит-сронит: в следу потерят.
Ну, Стёпан, знамо дело, на жону кидатся: а, такая-сякая, розя косорука, нюряха. Плохо тесёмки на собачьих ботах завязыват. Опять, знашь, Стёпану жона не потрафила. Ну, ни одна ёму и не угодит: рыжай!.. Да чай тогда по всему Сызрану у мужиков кисеты – Спасски были. Плохо ли? В снегу подходящай подобрал, табак ссыпал, тесёмкой затянул. Шнурочек-от уж провздетай и как тут был.
Вот как мужика три покалякать встанут, щас башмашны кисеты вытаскывают и козьи ножки степенно стоят-вертют. А робятки в школу бегут-турятся, опаздывают, спозаранку скачут – чернильницы у них в мешечках ладом на сумках висят. А мешечек-от – собачий башмачок тоже найденай… Тогда их много, этих чувяков, в дело пошло и всем сгодилось. Жон-то чай сколь было! Понашили…
Во-о-он, гляди: на тем углу старушонка старенька ище в прошлом годе леснэя орехи калёны стакашком продавала. А мелочь-то – в башмачок  прятала. Я чай башмачок-от сразу узнал. Как жа – Спасскай! Встал да со старушонкой покалякал… Ну, она глухая оказалась. У ней не больно чово допытасси…
И вот все собаки Стёпановы разувались, башмаки теряли, а одна токо собака жолта по-всеместно в башмаках ходила и их уж николи не сымала. А что? Кантужена была. Её Стёпан кантузил. Хороша собака самостоятельна, а грозы да грому боялась. Как токо молвния жахнет, щас все собаки под крылец лезут-прячутся. А эта жолта – в дверь ломится. И скребёт её, и дерёт, и уж больно воет-скулит! Домой от грозы просится. Боится.
Ну?.. И зачил наш Стёпан эту жолту собаку к грому приучать. Корытом жестянэм накрыл – и посередь двора приучал. Гром ей сильнай сам устраивал. Чтоб она маненько ба пообвыкла. Вот он ухватом стучал-гремел, колотил-грохотал, ну, думат, – баста! Она теперя уж на всю жизню закалённа стала.
Токо нагнулси корыто подымать – а собака-то вдоль улицы и понеслась! И пырснула! Из-под корыта – шементом, знашь… Чай она тогда, эта сама жолта собачища, Груню Максимову с ног сшибла! Ей-пра!..
Груня-то тем часом скорея к сватьям шла доски таскать. Лесхозска машина у сватьёв стоит-торопится. Оне за Груней мальчишку маненького прислали: айда помоги. Вот она с мальчишкой к сватьям бежит-скачет – да что-то на ворону и загляделась. Гляжу, баит: ворона на ветке сидит – чешется. Сё клювом-то под крыло тычет. Мальчишка уж вперед убежал, а Груня и раздумалась: эт чово теперь она, ворона, там делат?..
Стоит под ветлой, мекат. А понизу не видит. А собачища-то полоумна на воздусьях, знашь, летит – как угорела!.. Ну и сшибла. Куды Грунины галоши – куды Грунины чосонки: все по дороге, знашь, и раскатились. Хорошо – мальчишка маненькай увидал, вернулси, да ей всё подобрал. Надел. Покудова она навзничь-то под вороной лежала.
И вот у Груни с той собаки жолтой стала голова на нервной почве зябнуть. Она, чай уж, и к нервному доктору ходила. Как жа!.. Про собаку ёму толкует: у меня теперя с неё маковка мёрзнет-коченет! А он ей: шапочку пухову носи, баит. Токо шапочку одну, знашь, и прописал. Она и носила. И в шапочке пуховой до смерти спала…
А собака эта, как Груню сшибла, так уж и всё: шабаш – спокойна стала. И не бегат никуды, а – ходит. Зима кругом, снег – и вот она смирно, бывало, шагат, тихохонько в башмаках по Карла Маркса нынешной прогуливатся, а голову – набочок держит. Сё, вроде, как задуматся об чём. Уж с той поры не разувалась. И в конуре завсегда в чувяках неразута лежит. И задни ноги не убирала: ботами наружу спала.
А через всё это вот ведь какой случай, больно сурьёзнай, вскорость про-изошёл! …Жил у Стёпана в шабрах, через четыре избы, Панька Игнатьев – корявенькай мужичок. И была у нёво собака цепная-пятниста – страх как злая. Он её, бывало, с цепи спустит и в окошко сидит-радоватся, какая она строга-прилежна, к дому никого близко не подпускат. Ну а тут почтарь с почтвой идёт Фанасий, по улишному – Статуй Железнай.
Мать ёво, Статуя, ище мальчонкой эдак-то прозвала. А что? Как токо читать выучилси, спать и перестал. С книжками до свету кумекат и карасин в лампе весь жгёт. Ну Лизавета сё и раскричится – под утро далёко слыхать:
– Тебя что семи пестами не утискашь?! И сон тебя не берёт, Статуй ты железнай!..
И он уж потом минуты единой не спал, а вырос – широкай стал! Как книжнай шкап. С людями не калякат, а токо, знашь, глазами на всех глядит. Начитатся – и глаза-то, от книжков белы, токо вытараскыват. И не старится, а вширь год от году сильней раздаётся. С почтвой-то – в полулицы шагат. С ним и не разойдёсси, как встречь попадётся.
И вот собака эта Панькина сама калитку лапой растворила и ну ёво, Статуя, за лытки цапать. Он идёт, не чует, а потом: да что такое мне, вроде, в щиколках мешат и, вроде,  до колен – больно? А как маненько разгляделси, – почтарь-то, – то, знашь, со всей своей полной почтвой на Панькин забор и взлетел.
А забор и подломись! Да прям на Панькину собаку хлопнулси-хлобыстнулси. И уж собака эта под забором плашмя лежит – не дышит, а токо, знашь, перхат. А по забору-то, по верху, Статуй во весь хлыст грянулси, и свою почтву назад в сумку собират: за письмами по забору с вольной стороны ползат, адреса  лежмя читат – все их по улицам раскладыват, по домовэм нумерам. Панька-то от свово окошка как наскипидаренай  во двор выскочил:
– Сползай с мово забору, такой-сякой-стопудовай, разъязвило ба тебя в корень!!! Ты что мне собаку сбедил?! Ты что мне её нарошно насмерть давишь, Статуй стоеросовай!..
Статуя за сумку на снег кой-как сволок, и вот ведь как ёво чёрным словом ругал, что собака эта встала – и оживела. Ну тоже смирна с той поры сделалась. Панька-то теперь поглядел-поглядел – чего с неё? Сундуки из дому середь дня тащи – она уж и не гавкат, и глаза свое вверх не подымат.
Вот набрал Панька-то в снегу собачьих башмаков, да свою тоже и обул. Спытать, знашь, хотел – точно, что ль, у неё такая  кантузия, как у Спасской собаки жолтой? Или може какая другая?.. Пойдёт она что ль в башмаках – ай не пойдёт? Разуется-не разуется? Ждёт, да так сё и кумекат-стоит…А она и пошла!
Тут, как на грех, Стёпан Спасскай из лесу кочета несёт: на чучелов кочета стрелял в Едельном клину. Несёт – что такое, мать-перемать?! По улице ёво собака жолта в чувяках шагат, а ей встречь – пятниста шаброва. И эдак же, знашь, степенно идёт. И голову в точность набочок держит. И обута! Тоже в такех же мешечках… Как вроде моду со Спасской собаки жолтой в аккурат сымат.
«Ага! – Стёпан-то и смикитил, – Вон чово! Это ведь меня Панька Игнатьев своей собакой нарошно дразнит! Эт он надо мной надсмешку перед всеми людями строит – на смех её выпустил. И собаку свою выучил, чтоб она мою жолту собаку кантужену во всём ба передразнивала!..»
А рыжай, знашь, да горячай!.. Расходилси ходуном наш Стёпан. Не ест-не пьет, а думку токо в голове содержит: как жа теперь Паньке шабру досадить? Что б он ёво на всю жизню ба запомнил!.. Ну и досадил: вот дай-ка я у Паньки жону увёду. Пускай он  позлится!
А у Паньки жона – Пылагейка была. И дурочка-не дурочка, а так… маненько весёленька. Он окыл колонки эту саму Пылагейку и уговорил за нёво пойти. Подкараулил – да уговорил. А Пылагейка – она что? Она с бадейками стоит-смеётся, и по весёлости своей думат: эх, как меня зовут-уговаривают, значит уж пора бежать скорея к Стёпану – вон я ёму какая хороша и стала теперь уж нарасхват!..
Паньке-то, знашь, сроду не до неё. Панька валяльщик – у Паньки забота. Шерсть в бане парит да чосонки на заказ катат. Ей и скушно. Ну и побежала быстрей вприпрыжку, покудова Стёпан-то не раздумал.
И вот собакам Стёпановым никаку обувку она не справлят-не шьёт, собак – не кормит, не обуват. А токо по чистым полам день деньской прохлаждатся да хохлацки песни поёт. Мать у неё Катя-хохлушка была… Стёпан ей – наказывать: то сделай – это сделай. А ей смешно. Вроде он с ней шутку шутит. Щас, роботу свою бабью сроботала, цветасту юбку надела, в серьги нарядилась – да и смеётся, семечки грызёт.
Он – стращать: она пуще заливатся. Он грозить – стоит, со смеху, знашь, раскалыватся, Пылагейка эта... Стёпан её – учить!..
А она и рада-радёхонька. От нёво по всей избе скачет как верьтено, он её и не догонит: прытка!.. А что ей, как путной, плакать-горевать нады, она про то сроду не знат. Ей печали нету – она печали капли не понимат. Вот на какую нарвалси – и не сладит, и не одолет!..
Он ведь уж и к Паньке ходил.
– Паньк! Это что твоя баба у меня живёт?.. Она живёт – а ты за ней не йдешь!.. Ты забирать-то её думашь-нет?
А Панька ус токо вертит да, знашь, ёму баит:
– Я уж ведь, Стёпан, с ней пожил. Теперя ты маненько поживи.
– …Да чай забери её Христа ради! Я ведь с ней, Паньк, устал, с бабой-то твоей.
– Как я её, Стёпан, у тебя заберу? Може ей у тебя лучше нравится. Да у меня и время  нету – со двора во двор её водить. Мне вон нынче колодку нову стругать-ладить, я уж и комель припас… Не-е-ет, шабёр! Живите а вы с Богом.
Вот у Стёпана где запарка-то и вышла. Не слушатся она ёво – и шабаш! Всё как есть по своему делат. И всё ей – весело!
Токо взошёл я раз к ним в избу дроби хорошей попросить. Стёпан свинец в песок отливал, на куски рубил да на кругах накатывал. Взошёл – а меня, знашь, и не привечают. Оне с Пылагейкой вокруг стола друг за дружкой бегают.
И вот Стёпан руками-то уж её не достанет-не уцепит, а токо, знашь,  кочергой загребат  – то с одного краю, а то с другого. Ну-у, где?.. Рази её пымашь? Она, как кубарик, отскочит да засмеётся. Вот быдто с нём, со Стёпаном, знашь, в игрушку-в лапту играт: играт – не наигратся! Инда румяна!..
– Здорово что ль живёте, хозявы? – спрашиваю.
Ну. Стёпан очкнулси – лоб рукавом утёр: пот уж ёво прошиб, –на лавку сел да мне баит:
– Вот погляди, Васятк: как ведь я её гоняю!.. Другая ба уж разов десять ушла. А этой – хоть бы хны!..
А она и на месте не стоит. Сё приплясыват: больно ей  бегать скорей  охота и невтерпёжь.
Я и рукой махнул. Какая ёму теперь дробь? Он вон на лавке-то и не отдышится.
– Ладно, – баю, – Занимайтесь, – баю, – своем делом дальше. А меня – простите Христа ради: помешал вам маненько…
И уж собаки у них с завалинки давно слезли. И, необуты, разошлись босиком, кто куды. Сказали, чай: нет, хозяв наших мы, видать, не дождёмси, лежи-не лежи – а придётся вставать!.. Одна собака жолта по двору кругами невесёла гулят, токо тесёмки да верха на ногах мотаются. Она и ходит, как мохноногай петух. Обносилась, знашь…
А Стёпан Спасскай – сё не отступатся! Сё думат, он её выправит – Пылагейку!.. Э-э-э, уж нет рожоного – не вложишь учёного, так стары-то люди калякают… И чучелов Стёпан не набиват, и пыжи из старых валенков патроном не режет: неколи.
И вот до чово она Стёпана нашего довёла, эта сама Пылагейка. Идёт он на  зорьке ранней в лес – быдто на охоту. Стволы сто годов не чищены – оне уж чёрны, как колёсны втулки. Патронташ куды запсотил, сам не знат: где он ёво в Пылагейку кинул? На огороде что ль? Ай в сарае, можа? Патроны в кармане стучат-валяются. Шапки на голове нету. А уж осень глыбока! Сам косматай – по улице-то как костёр шагат. А чего спросишь, он и не слышит, лебедик. Из стороны в сторону быдто пьянай шататся, и песню токо свою прежню, любиму саму, бывало – поёт:
«Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку лобзал армянин!»
…Уж любима песня ёво всегдашня была. Да-а.
Малахольнай ведь Стёпан-то сделалси!..
Бекасинник, знашь, в коробушке по двору нёс, а сам с Пылагейкой через плечо ругалси. Да коробушку-то и уронил! Уж руками своеми не владал, сердешнай… И сей же час куры налетели! Весь бекасинник в траве и склёвали. Глядят – пошоно что ль?  Да и склёвали. Стёпан-то руками: кыш! кыш! – куды вы, оглашенны, летите? дуры!..
А ей, Пылагейке, одна голима забава. Она со смеху на крыльце надсаживатся.
Ох-х!!! И с ружьём он за ней гналси!.. И без ружья – с шомполом однем. Смеётся, знашь!.. Ну. Стрельнул тогда наш Стёпан картечью в потолок! Из остатнего самого патрона стрельнул – да сам от Пылагейки и уехал. В Баку, бочки делать. Плюнул – да и подалси. Вроде как на заработки. Може, баит, она за два-то года сама, куды ни на то, подёватся, Бог даст.
Ну и что ты думашь? Возвернулси из Баки – а она ёму встречь из окошка лыбится! И блинов напёкла, как нарошно подгадала, – и в кажном окне у ней уж гарсентий цветёт. Да сё шапками-шапками – цветы-то розовы!.. Вот и возьми её за рупь с полтиной, Пылагейку эту! Два года в дому сидьмя сидела, да токо цветы, знашь, и ростила!..
А мы ведь как услыхали – ба! Стёпан Спасскай приехал! – ну и щас же в гости к ним заходим, все роднэя-близки. А Стёпан стоит посередь избы – наряднай!.. Рубашка на нём – кипельна-бела, и тоже – больно нарядна.
– Эх! – баю, – Стёпан!.. Какой ты осподин вернулси!
А он мне – мигат:
– Погоди!..
Да пинжак-то и сымат:
– Погляди-ка, Васятк!..
Спиной-то поворачиватся, а спина-то – гола!.. На груде – рубашка полна с галтусом. А на спине-то – воротник, знашь, один на шее лежит. И рукавов – нету!.. Вот ведь, рыжай чёрт, до чего он там, в Баке, додумалси, и какую рубашку себе сыбразил! Вот тебе и наряднай!..
И вот обувку собачью – никто не субезьянничал до сей поры. А рубахи без спины потом уж многи и в другех городах переняли, и их носили. Фасон, значит, наш Стёпан такой пустил – рубахи без спины носить. Ну – и жениться по многу разов… Вот я что и толкую: это ведь не до Сызрану дошло! А из Сызрану – вышло.
А как приехал Стёпан, совсем уж недолго, сердешнай, он с Пылагейкой со своей мучилси. Хворь на нёво напала. Пылагейка от весёлости капли не старится, а Стёпан – иссох на нет! Уходила мужика. Ухайдокала. Так и не сладил Стёпан!..
А ведь как ёму баушка Дуня наша наперёд, перед смертью самой, говорила! Про трескучу траву!.. Не верил, лебедик. Вот оно как – старым-то людям не верить… Он чай и захворал – с досады!.. Да раньше время и помер-лёг.
И он лежит-помират – а она и тут не больно тужит. Токо зашёл я Стёпана попроведать, да, може, и проститься – чово жа! совсем уж плохой Стёпан! – а она меня в сенях караулит, калбуком притопыват. Да мне – брату, знашь, дво-юродному!!! – баит:
– Васятк! Что-то больно долго Стёпан-то не помират! …Я мол, може он колдун? Може, конёк на крыше разобрать нады?
– …Вон он как долго мучится! Не отходит, – баит, – Так-то, може, скорей ба отошёл? – стоит да лыбится.
Вот эдак вот и пропал наш Стёпан!.. Вот тебе и здоровай…
А Пылагейка-то, уж на сороковой день, как Стёпана похоронили, – замуж вышла! Старичка себе старенького на подводе из Кадышовки привезла. Маненького старичка какого-то себе нашла…
Ну что-то долго тоже не прожила. Так Спасскай-то дом-пятистенок и перешёл незнай кому. Старичковым сыновьям кадышовским – сыновья у старичка были. Вот оне щас все – в Сызране. Их уж снесли. И квартеры новы, с водой, всем подавали. Вода-то к ним, к сыновьям старичковым, теперь из стенки льётся.
…А Стёпан – он ведь больно уж, перед смертным-то часом, девчоночку свою звал. От Поли Ермиловой котора. Ну – она взросла, маненько не невеста. Проститься хотел!.. Не пошла девчоночка. И проститься не пошла. Вот как… Може, он и не помирал – сё её ждал? …А уж – нет: как не нужен, так и – всё.
Пылагейку-то свою разов двадцать, гляди-ка, к ним посылал. К Ермиловым. Вот Пылагейке откажут – от ворот поворот, – вернётся она ни с чем. А Стёпан-то опять просит:
– Иди, Пылагея!.. Зови-и!..
И другая – уж во век ба не пошла. А эта – ничего! Щас, платочек на голову накинула, глядишь – идёт! Сызнова к Ермиловым  вдоль улицы побегла…
Перед ней – все двери затворяют, вороты на засов запирают: сё одно стучит. Постучит – подождёт. А то к ставенке притулится – стук-стук. Стук-стук.
– Гре-е-ех – сердиться-то!.. Друг на дружку сердиться – гре-е-ех! – в окошко-то им кричит. Постукиват да лыбится.
Незнай уж, как сама-то преставилась, после смерти-то своей – в ад, что ль, попала? Или, через весёлость свою, – в рай?.. Може, ей все грехи Господь и простил? Скажет, что с неё? – весёленька! зла нарошно не делала! пускай тут, в раю, с краешку живёт!.. Да-а…
А охотников щас уж такех – нету. Как Стёпан наш был… Гляжу – сё пустэя домой мимо брёвен идут. И сё остановются – плачут: дичь в лесу перевелась. Без чучелов, с одной дробью магазинной на охоту ходют. Как правдышны!.. А сами – дробь не льют. Ленивы сделались. А она, магазинна-то, что? – она чай и лёгка. Вся мимо и летит…
Я их ведь иной раз, грешным делом, дразню. «Что вы туды, в лес, ходите? Что утямились? Зря ноги-то бьете. Чай Стёпан-то Спасскай всё уж до вас перестрелял и вам не оставил!..»
Дразню-ю!


Т Я Т Ь К А    П О Ш У Т И Л

Вы, девки, Соньку Клюшину – бойтесь!..
Что – «баушка Дарья, баушка Дарья»? Я уж осьмой десяток лет Дарья и зря — не скажу. У меня ведь в заводе этого нету: языком, как помелом, во все стороны махать и лясы без дела —  точить. А раз я так сказала, меня перетакывать уж не нады: бойтесь!
…Она, чай,  знат  кой-чего. Даром что девчонка. Сонька-то ваша… Вы сё думаете, она – просто так? А вот она, може, и не просто так… Ну, вам, подружкам, конечно, не сказыват, и прикидыватся, что ученица; изо всей, може, силы, старатся… А вот дед-то её, Гаврила-то, поди-кось, и ей  передал.
У-у-у, сроду колдунище!.. Когда помирал – конёк ведь на крыше подымали. Вот как. А то бы до сей поры мучилси, и до страшного суда ба не помер, и земля ба ёво, колдунищу – не приняла. Так ба на кровати и корячилси. Ногами-то ба до самого конца веку сучил... Уж порчи-то людям наделал –  и не есть конца!
И мать её, Наталья кривая,  знат – и Сонька ваша, чай, знат. Люди-то как говорили? «Ба-а, перед смертью Наталью ведь кривую позвал. Гаврила-то. И ей на ухо, из бородищи-то своей, словцо — и шопнул: передал».
Он умират, знашь, а люди-то сё одно следили: кому из родни — передаст? Или чужому кому, кто невзначай подойдёт? Вот все подходить-то и боялись. А издаля токо глазами глядели, не смаргывали: боялись.
Ну. А уж потом совсем другой разговор что-то везде пошёл: девчоночку ведь, вроде, подзывал. Девчоночка-то к нёму, Сонька – подбёгала! – бают.  И он ей, Соньке вашей, чёрненькай какой-то мохорок из-под подушки вынул — да в ручонку-то и сунул!.. А что за мохорок – и не знай. Спрятала...
 Вот оно може ей и перешло… Не больно дружитесь. Бойтесь маненько.
Правильно. Вы щас все грамотны – вам про что в книжке не пропишут, вы думаете — того и на свете нету. Ни во что не верите. А вот и не знаете вы ничего. Молодэя больно: мелко плавали, и спина у вас – ище наружи была…
А если вот ваша правда, а не моя – тогда и скажите: это что же Гаврила-то сё об заборы головой-то стукалси?!. Подойдёт, за доски вон в тем проулке уцепится – да и стоит, колотится-бьётся. Чай он – колдун. А это ёво — бесы доняли.
Оне, колдунищи, когда не колдуют, то нечиста сила их сильно мучит – не отступатся: колдовать заставлят. Оне, колдуны, если какой день не наколдуют – хворают. А бесу душу как продал – так уж он, нечистай, доймёт: всё — колдуй!.. Вот как. Вот он об доски-то и колотилси. Гаврила-то. …Да чай он самому Барме брат!.. 
А с Бармой ище дедянька наш в парнях дружилси. Сказывал. У них уж весь род бармин с исстари такой: колдунищи.
Барма-то, знашь, русскай был. А это ёво татары так прозвали. Как на ярманку весной татары из Тат-Шмалаку понаедут – у них сё на ночовку и остановются. Не крещёны, знашь – ну и не боятся: останавливаются. У Бармы-то, у мальчонки, бывало, спрашивают: «Ведро – бар? Лошадёнков ба нам напоить…» Ну и он им – тоже: «бар», конечно. Несёт. «Нате – поите, не жалко, ведро – оно железно и не износится-не изотрётся».
Он, Барма, сызмалу по ихому понимал и татарску песню на горе в сосёнках пел. Дурачилси. «Татарча, кая барасын – уручи, куда идёшь. Сунгулъяре атларасын – пажалуй с ума сведёшь!..» Сё на Воробъёвой-то горе в рубашонке  приплясывал, бывало, и всю жизню потом наголо, как татарин, брилси. Голова-то издаля – быдто коленка, светится. А он её тряпичкой белой протрёт — и дальше идёт, бывало, не печалится…
Ну и вот. Ищё в парнях молоденьких сходил раз наш дедянька – к Барме. А старичище – Бармин отец, только один раз на дедяньку-то и поглядел!.. С печки свесилси, бородища седая – до полу, брови шишками свёл – страшнай!!! Поглядел…
Ну. Приходит наш дедянька домой, здоровай-весёлай. И вот ведь как у нёво сей же час все как есть зубы – зачили болеть! Никакого спасу нету. Он – в баню: «Эх, я щас их пропарю – оне у меня и пройдут!».
А уж когда наколдуют – знай, от тепла-жара сразу — хуже: это – сама перва примета такая. Дедянька-то оттудова, из бани, как пуля выскочил. Шементом, знашь! С голиком берёзовым в избу вбёг. В кальсонах однех как бешенай стоит – да и не опамятоватся, сердешнай.
А оне, зубы, — шибче да шибче. Шибче да шибче! Дедянька до вечеру, знашь, по избе на карачках ползал и по печке кубарем – каталси. И вот, кататся наш дедянька молоденькай по печке, плачет уж – в голос: опух. И — Барма всходит!..
— Васятк! Айда к девкам!
А оне в робятах ходили к Паньке Курмышенской. Она на Курмыше, на самым краю, без роднэх жила и губы — мёдом мазала. Вот она губы мёдом намажет – а оне, парни, придут и её — цолуют.
— …Айда-ка к девкам! – Барма-то баит. — Слазий давай! Что ты там забилси, как старик старай? Айда!
Ну, дедянька-то наш с печки-то уж и не калякат, а, знашь, токо мычит-утиратся:
— …Како – «к девкам», Барма? Я ведь с зубами на стенку лезу.
А Барма — и засмеялси.
— Э-э-э!.. Айда. Собирайси. Щас всё пройдёт. …Это ище тятька пошутил! …Ты к нам в избу-то как взошёл – он и пошутил маненько. А то ёму скушно, — баит. — было.
Ну и что? Шагнул дедянька наш с Бармой за вороты – и вот, быдто всё рукой сняло!
Барма – он ведь много чего умел!..
Вот раз в парнях пошли они в караулку. В лесу нашем караулка стояла — избёнка махонька, в ней сторож лес ухранял. Ну а когда сторожа нету – дедяньку посылали. Оне с Бармой соберутся — и вёрст семь в ночь сосняком идут. И вот, дедянька сказыват: остановились оне на Крутенькой уж горке – стоят ночью в лесу, на пол-путе как раз на самой. Барма ёму и показыват:
— Погляди-ка, Васятк…
А оттудова Долгу гору видать. Глядит дедянька на Долгу гору, она – далёко, ночью не разглядишь. И видит: на самой вершине быдто кто костёр больщущай там раздул. А вокруг костра – вроде, тёмны люди каке-то туды-суды кругом бегают.
Дедянька баит:
— …Что за пёс?! И ктой-то там хороводится?.. Бесово сутолпище како-то…
Глядит – а костёр этот весь, как есть, вверх сыматся, да вместе с тёмными людями прям на них, на дедяньку, по небу и летит! Летит прям на них – да всё больше, больше на воздусьях-то разгоратся. И люди с костром летят, и так же в небе вокруг костра – ходют, и в небе – суетятся, знашь: хороводются.
Дедянька-то испугалси:
— Свят! Свят!..
А Барма-то тут — и засмеялси. Ну. И костёр, вместе со всеми людями, на полнеби — и рассыпалси!
— …Барма! Эт чово теперь было?.. Пригрезилось что ль нам – ай как? Примстилось, что ль?
— Незнай-незнай… — Барма-то баит, а сам и усом, знашь, не ведёт, а токо бриту свою голову тряпичкой проглаживат.
— Незнай… — баит.
Ладно. В караулку взошли – свет в карасиновой лампе вздули. Дедянька взял гранёнай стакан со стола —  самогону налить. Барма-то и говорит:
— Глянь, Васятк: стакан-то – с трещиной. Лопнул.
Дедянька глядит – а как раз по серёдке по самой, вроде – надрезано: трещина.
— Эх! Чуть ведь не налил… — баит. — Донышко-то ба – отвалилось!
Ну и выкинуть в лес, за порог, стакан-то хотел, куды подале. А Барма, знашь, смеётся:
— Погоди. Не бросай.
Глянул дедянька, а стакан — целай!..
— Барма! Да ведь токо щас трещина была!
А он:
— Наливай, Васятк. Не бойси.
…Барма – он сильнай колдун был!
Ну и Гаврила-то – не слабенькай.
А Наталья кривая, это – Соньки вашей мать, она ведь смолоду всего этого дела капли не знала, не понимала. И — не вникала сроду. Молоденька, знашь, замуж выходила. Молоденька-глупенька… За сызранского её сразу, глупу, и отдали. Мясник муж-то был, и в центре квартирёшка у нёво своя стояла.
А оне там, в этих домах казённых, как ведь живут? Каждай в своей скворешне на этаже сидит, из окошечка свово высовыватся, как птенчик, шею наружу тянет — и на волю, на протуар, цельнай день из дому смотрит. А понизу-то – люди туды-суды по асфальту торопются, и каждай день – одно и то же: город! Тоска – не шёл ба от куска… Наталья-то туды, к нёму, к мужу, в квартирёшку и переехала.
Она тогда, чай, в театре роботала. Артистам одёжу кой-какую шила-ромодила, и их в оборки, в кружева  с макушки до пят убряжала. Ну – из неё какая швея? Материю, чай, на пол в две точи кинет, артиста какого-никакого во весь хлыст на неё плашмя уложит, мелом ёво по краям всего обведёт-обрисует, да ножницыми и вырежит. А потом на живу, чай, нитку и стачат. Да може бантик на какое место приживит. Вот вам и шитьё. Им и пойдёт, артистам-то, по сцене друг за дружкой понарошке бегать. Вот, в Натальиных мохрах оне тогда все и бегали.
И вот, по-первости её там, в театре, хорошо всё жа приголубили. Ну, что она  — сопливенька совсем. Да и глазок-то – один, знашь, прищуренай маненько. Один-то – хорошо открытай, а другой – приспущеннай чуток. А так – что? Справна, ладненька. И подбориста, как кубышечка. Приголубили, приветили…
А когда уж она переняла,  да когда в силу свою взошла, её, знашь, и разжаловали… Я мол, Наталью эту там, в Сызране, на первом же случае, поди-кось, раскусили. Не утерпела, чай – да, може, какому артисту килу и посадила. Он как с её килой-то споёт-спляшет? И не больно споёшь, и не больно с ней спляшешь. Выйдет, чай, в кружевах токо постоит – да и пятками назад: кила-то – тянет-мешат! Иль, може, артиске какой чирей куды пристроила-присобачила… А там ведь терпеть-то – тоже, чай, не будут: проштрафилась – ступай! Колдуй в другем рабочем месте! Ну и выгнали.
 А може, кто из наших артистам-то на ухо шепнул: «Бармина племянница ....— вам шляпки-то ромодит! А вы и не чуете, что за шляпки у вас на макушке сидят-посиживают». Оно чай для головы-то и вредно...
И вот, мужа свово, мясника, она ведь — не иссушила. Не иссушила-не уморила всё жа. Я мол, пожалела она ёво что ль?.. Муж, мясник-то, здоровай-краснай был. Как бык мирской, поворачиватся, и токо что копытом, знашь, землю не бъёт. Не пил-не гулял, ну – вскорости баптист оказалси. Она от нёво – ноги в руки, да и убежала скорея из Сызрану, опять в Гаврилину избу стару.
И с ней, с Натальей кривой, дружилась в девках Маруська Стешина, ты её не знашь. Их тогда, всех Стешиных детей, как токо оне осиротели, в детдом гуртом и записали.
А детдомовски, оне все – как один: оторви да брось. Оне уж тогда ничего не боялись, а в школу придут – и на головах тама ходют.  А учителя, знашь, от них – в голос плачут: не слушаются детдомовски — ни старого, ни малого, ни самого директора, а, знашь, токо Шуру-сторожиху. Она где детдомовца какого без учителя в углу прищучит – ну и за вихры-то щас оттаскат:
– Не узоруй, пёс страшнай!..
А которого узорника ище и шваброй приложит:
– Ты что, такой-сякой, думашь – если ты сиротка, то тебе и закон не писанай?!
Ну и истрёпат ёво, детдомовца, как свинья веник. И он уж на день-на два, глядишь – остепенилси: учится-зубрит.
Оне – отчаянной жизни были, и Маруська Стешина – такая жа: оторва в девчонках-то была. И из детдому убёгала, и с сарая, с крыши, в сено прыгала. Их, такех, не больно чем испугашь.
И вот Наталья-то кривая замужем побыла, возвернулась, да с Маруськой этой и подружилась:
— Айда, Маруськ, к нам ночевать!
— У тебя, — баит, — экзамент в школе уж последняй-останняй. А наши все из дому в Балаков уехали, один дедонька дома на печке сидит. А я боюсь.
Маруська-то и пошла!
Она мне, Маруська, уж в годах была – рассказывала. Из Куйбышева приезжала, в крикатажном платье – нарядна, хорошо живёт, ну и рассказывала, заходила… И вот Маруська-то и говорит:
 – Просыпаюсь середь ночи!.. — баит.
А спать на одной кровати широкай с Натальей кривой легли и вместе в темноте кромешной спали.
– Просыпаюсь, — баит. — Слышу! Старик-то столетняй – встаёт! И впотьмах в чулан прямиком, как быдто днём, идёт. Никакого свету не включат. Погремел-погремел – вёдрыми что ль? Вода и полилась. А ночью в избе как ведь всё слыхать!.. Ладно: лил-лил – вроде перелил. Из вёдра в вёдро, ай може – в таз.
Маруська-то думала: щас на печку уйдёт да лягет, старичище-то. Угомонится, може. Нет. Опять погремел-погремел — льёт! Да так всю ночь и переливал её, воду, незнай из чего — и незнай куды. А темень – глаза выколи. До самого свету – до самых петухов: льёт и льёт впотьмах, льёт и льёт!..
И вот, на что уж Маруська – детдомовска, а волосы-то у ней, баит, дыбом встали, какой токо страх на неё тама ночью напал. И сказыват:
– Убежать – через чулан, мимо старичищи нады… Боюсь!
– Наталью-то, — сказыват, — бужу-толкаю: айда-ка, проводи что ль меня, пойду я уж в свой детдом, до свету добегу можа…
А та – спит, как убита. Сон уж такой тижёлай её всю обуял – она и спит, себя не чует.
– Ба-а… — Маруська-то говорит. — Думала, и солнышка не дождусь, и раньше время, в девчонках прям, у них на кровати поседею, — баит.
А я её изругала, Маруську:
– Ты что посулилась? Ты что к ним пырснула? И что тебе в детдоме своём спокойно не спалось середь своех головорезов? Да чай он, старичище, колдовал! Прям при вас на воду наговаривал.
Это уж – ясней ясного. А как кочет-то перед солнышком первай гаркнул – старик-то и всё: бряк-бряк – и вёдры скорей уронил-сложил. Да на печку пошаркал – спать. Наколдовалси, знашь, досыта. Как чаю с мёдом напилси.
А уж когда Наталья кривая стареть начала – тут уж про неё сильнай разговор пошёл. Эт уж после Гаврилиной смерти. Да чай сколь подтвержденьев-то было! Молоко у коров отымат…
А вот оно – не сплетни. И раз у Шароновых случилось. Коровушка-матушка мычит, мучится, её доют, а молока – что такое? — на кошачью плошку нету. Ни на утрешник, ни на вечёрошник – нету. А уж сроду ведерница была!..
Чай оне, Шароновы, сколь время ума не приложут: што с коровой – да што с коровой. Совсем она невесёла стала: и чахнет, и хлянет — прям на глазах.
Ну и раз вышел Янька-то Шаронов во двор середь ночи по малой по нужде, знашь, на одну минутку. А дело зимой студёной было. Вот он с крыльца за угол подальше зашёл — чтоб жёлтых дырков в снегу на виду ба не было, а то потом их веником заметать, лопатой прибрасывать. Ну — и справлятся на морозе-то потихоньку.
Батюшки-светы!.. Из-за угла-то как глянул, а посередь ихого двора — Наталья кривая раздета на снегу под полной луной стоит, прям – в чём мать родила. Вороты кругом на железных запорах заперты, забор-от везде – двухметровай-тесовай, доска к доске. И как она, гола, во двор попала – незнай… Стоит – космата, не мёрзнет, и уж никакая она не кривая. Токо в оба глаза на сарай, знашь, как прокурор глядит: метится, знашь!
А корова в сарае – совсем неспокойна: и рвётся, и бьётся – и, быдто человек, уж стоном стонет!..
Янька-то Шаронов за углом и про нужду забыл. Как ледяной статуй сразу стал. И вот – увидала Наталья Яньку! …И уж на тем самым месте никакой Натальи в сей же миг – нету, а огленнай шар закрутилси! И вот шар-то как треснет, как рассыпится! На весь двор – искры до небу: как токо дом-от, скажи, не сгорел…
Рассыпалси шар, а вместо шара-то – овца чёрна-поджара оказалась, заблеяла-завизжала. Да к воротам-то от Яньки и кинулась. И перед самыми воротами скрозь землю сей же час провалилась. Как и не было никого. Во-о-от, чудеса-то!
А это – не овца чёрна была. А сама Наталья. Оборотень. Овцой, знашь, чёрной скинулась. Заблеяла, завизжала.
И вот Янька-то сё же — сыбразил. Укараулил, знашь, Наталью кривую, когда она в бане мылась. Да кочергой дверь-то из предбанника и подпёр! А там – жарища: долго ведь не просидишь. Хоть с полка на пол сядь – а всё одно: жарко. Наталья-то – торк в дверь. А Янька ей из предбанника:
— Не выпущу! И не проси. Испортила Дочку (Дочкой корову-то иху звали), испортила Дочку нашу – живая теперя не выйдешь. Жарьси, пока не посинешь!.
И матерно прибавил. А оне, колдуны, чем матерней слово – тем больше оне ёво не терпют. Не любют, знашь.
— Выправляй корову, такая-сякая, немазана-сухая! — баит.
Наталья-то кривая-кривая – а видит: плохо дело заворачиватся. И стала она Яньку из-под двери уговаривать:
— Открой, Яньк. Не узоруй. Какая такая корова? Я что-то и не понимаю. Люди про меня хвастают, а ты веришь.
Как быдто, знашь, и не она во дворе-то гола стояла да овцой оборачивалась.
— Открывай-ка! — баит. — У меня ведь в печке дома пироги одни, без надзору, сидят. А я уж и так, скорея парилась – вполсилы, и пару хорошего – не дождалась. Пироги-то, Яньк, без меня сами ведь из печки не выскочут. Оне – не сознательны: подгорят!..
А Янька – знай, матерно ругатся, не открыват.
— …Видал уж! – баит. — Знаю, как ты по чужэм дворам в сугробе прохлаждалась. Вот теперя — погрейси.
Ну, Наталья-то и поубещалась:
— Ладно, Яньк… Ступай домой. Пускай оно так будет. По-твоему.
И опять её Янька вот ведь как матерно изругал! Напоследок-то. И — открыл.
Ну и что вы, девки, думаете? С того дня коровушка-то у Шароновых – повеселела! И повеселела – и доиться опять стала пуще прежнего. А то ведь – беда…
А она, Наталья-то, чай прикинула– ага: он, Янька-то, что? Смирнай!.. Да из плену, знашь, кантуженай с войны пришёл. Ёво ведь и на роботу из-за плена никуды не брали. Эт уж он потом, опосля, в ДОСААФе роботать стал. По стрельбе. А то – одна надёжа, на корову.
Вот Наталья-то до коровы и добралась. Дозеврилась, знашь. Смикитила: Яньке, как пленному, веры нигде нету – жаловаться уж он не будет-не пойдёт… Да.
…И вот повадилась один раз эта сама Наталья к Самойловым в гости ходить. А у них, у Самойловых, тогда баушка Оляга помирала. И принесла ей эта сама Наталья блюдо капусты.
— На-ка. Поешь-ка, — баит. — кислого.
И вот, весь век Самойловы знают, што весь Бармин дом – колдунищи. Кодун там на колдуне сидит, и колдуном погонят. Рази можно от них чово в свое руки брать?!.
Нет ба Ташке-то, Олягиной дочери, эту капусту – да наотмашь в огород, против сердца, левой рукой кинуть! Нет. Ну – Оляга-то в охотку и поела.
И вот, в ночь саму – что ты будешь делать? – начала Оляга по-собачьи лаять.
Все вокруг Оляги не спят-бегают, уговаривают:
— Мамань-мамань, да ты что?! Господь с тобой. Уймись. Замолчи, мамань. Чай, полаила маненько – и хватит.
А она – пуще заходится. И вот ведь как лаит – на весь дом!  Чай, нашто Ташкины дети стоеросовы – и те: на печку забились, спрятались, тулупом с головкой накрылись, не дышут.
И уж как ей, Оляге сердешной, отходить, и незнай чово такое по комнате-то — ка-а-ак пролетит! И — в печную трубу. Со свистом, знашь. Заслонка-то жестяная на трубе – звяк-бряк! — да на детей и свалилась. Сверзилась! И то что тулупом-то укрылись...
А в трубе – как завоет! Батюшки-светы… Дети-то с печки, как горох, все попрыгали. Маненькай самай ходить ище не умел, —  Колянчик-то у них, толстенькай-ленивай, – а и тот — сам скорей своеми ногами сразу соскочил, пуздран-от. И по избе в распашонке, без штанов, побежал, инда всех, знашь, обогнал! Научилси. Со страху-то. Нужда – она ведь заставит...
Потом уж Ташка-то много маненьких бумажечков нарвала и на каждой бумажечке написала: аминь. Да во все щёлки их по избе и посовала. И под окошки, и под двери, и в подпол заложила. Всю избу, как есть, зааминила. Это чтобы Оляга-то потом из бору, с могилков, в дом опять не летала. Порчена, знашь, умерла.
А Наталья-то и после к Самойловым сё, без стыда без всякого, ходила. Ташка-то думала: «Ну – и не отважу!»
А Ташку – научили. Подсказали ножницы растопырить, стоймя их на стол к стенке поставить. Или ухват вверх ногами первернуть. Колдунищи от этого – как опутаны становются. Или в дом к тебе не взойдут. А если взойдут – то уж назад никак не выйдут. На коленках ползать будут, просить рожки-то вниз опустить. А которы – чуют,  и сильно ругаться от этого зачинают, что их рожками – бесом, значит, — дразнют. Злэя больно делаются!…
Ну — токо так, ножницыми, и отвадила.
И уж Наталье кривой с той поры ни к кому дороги не стало, и никакого привету ей ни от кого напрочь больше уж не было. Вот она что умом-то и тронулась, Наталья-то. У себя токо во дворе на лавочке теперь сидит, одна – как пугало, и шьёт иголкой — без устатку. Где какую тряпичку нарядну, цветасту найдёт – щас на юбку свою пришьёт. Притачат – и радоватся.
Ну и сидит под вишней – как в лоскутным удеяле: вся — в заплатках. Разноцветна.
А Яньке в ДОСААФе обрезки разны тряпишны с быткомбината сваливают: винтовки протирать. И, быват, большэя хороши лоскуты невзначай пропускают. Вот он их из кучи, которы покрасивше, наберёт, да ей, Наталье, и отдаст. Сё одно из ДОСААФа мимо её двора идти. Ну – и зайдёт-занесёт, зла не помнит: пленнай!…Чтобы Наталья-то сумашедша маненько ба порадовалась.
Она, знашь, от кажной тряпички щас весёла сразу становится и кажнай лоскуток – поцолует. А как себе на юбку пришьёт – сё гладит-любуется: сумашедша. И уж опять под солнышком день-деньской сидит, руки на коленки сложит — ждёт, как Янька с роботы пойдёт. Може, опять тряпичку какую шёлкову нову ей принесёт-даст... Так, космата, ёво караулит, не сморгнёт: уж не причёсыватся – неколи, знашь. А если лоскутков долго нету – она под вишенкой плачет-стоит потихохоньку. Тоскует прям...
И вот, какея люди всё жа есть – глупы! И языки у них —  таловы. Бают теперя: эту саму Соньку вашу, Клюшину, Наталья-то, мол, от Яньки — нагуляла!.. Вот, мол, она – не баптистова, а – Янькина-родная, знашь. Ты погляди, чово выдумали и чово нагородили. А подумали ба головой: чай у Яньки — своя жона есть, с прямэми двумя глазами! Да и Наталья-то – вон на сколь годов постарше!.. Ну – придумыют, ну – скажут! Как в золу, знашь, дунут.
И вот Ташка-то говорит: после Натальиной порчи ни разу Оляга покойна с могилков к ним — не прилетала. Бог всё жа миловал.
Рядом с нашими могилкими Олягу-то похоронили. На хорошим месте, на бугру. И как сама Оляга при жизни сё землянигу да крупнигу в лесу собирала да сушила, да кажному робёночку, какой мимо бежит, по горске всю жизню в кармашек совала — так и могилка её по июню-месяцу вся от земляниги-крупниги красна: прям — усыпана!.. Другея с могил крапиву устали рвать – одна крапива над скупым покойником-то в рост выростат. Ростёт дурниной, всё напрочь забъёт. А Ташка придёт, и на могилку Олягину – не наглядится. Сидит на лавочке в оградке – да отдыхат как барыня, у Оляги-то в гостях. Как на полянке весёленькой, знашь.
И вот всё жа лучше нашего кладбища – нету. И на горе, и в бору, и место сухое, с песочком. Весной-то как птички поют!.. Не зря которы под старость, где ни живут, а помирать суды едут.
Вон, Маня сахалинска уж пять разов помирать приезжала. Думат, время подошло, с полгода здесь поживёт – нет! Рано! Глядишь – опять на Сахалин закатилась. Больно боится, как бы её в Сахалин не зарыли. Никак не хочет в Сахалине-то лежать.
Эта не хочет в Сахалине лежать – а Янькина жона твердит: Наталья как помрёт – её ведь за кладбищем зарыть нады! А что? Натальина-то мать – как ррраз рядом с их, с Шароновыми могилкими, лежит. Ну – жона Янькина и боится. Кабы колдунью, знашь, сбоку от матери своей, на кладбище не похоронили ба, к их могилкам больно близко. Кабы, знашь, Наталью мёртву-сумашедшу  да Яньку мёртвого-пленного рядом ба не зарыли. Вот тогда оно чово получатся – Янька с Натальей рядом в земле уж на веки-вечны друг с дружкой-то лягут! И вот чово она, Янькина жона, рвёт — и мечет… А что? И зароют. Так оно и выйдет… Щас уж вниманья-то не больно обращают – что колдун, что партейнай: без разницы. Уж разницы никакой промеж ними не стало. За оградой, как в старо время, никого уж и не хоронют...
А это ведь не сам покойник с могилков прилетат, а – бес. Покойником обернётся – и прилетит… Быват: летают.
А, быват, и нету ничего, а – узоруют. Вот жила раньше на Зайке Катенька-дурочка. Дурочка-не дурочка, а маненько глупа. А сестра её старша была – уж такая умна, умна-разумна, да самостоятельна, что уж и замуж ни за кого не выходила, и ровни ей середь парней – не было.
Катенька-то сестру эту свою старшу всё няней звала. И та уж Катеньку никогда не бросала, не обижала. Вот они отца похоронили, да всё вдвоём и жили. Не обижала… Ну и тожа что-то вскорости померла. Осталась Катенька глупа в избёнке этой – одна.
И вот парнищи – какея ведь есть хулиганы! Пашка-то Игнатьев, сроду двоечник, на боку дыру вертит, и любой голос подберёт – ни за что не утличишь. Мно-о-ого поозоровал!..  
И вот сорок дён прошло, как старша-то сестра умна померла, а эти парнищи за стенкой, на улице, у Катеньки под раскрытым окном и спрятались. А Пашка белой простынкой, как покойник, до бровей  накрылси. Ну и подкараулили, когда Катенька-то уж свет гасить собралась да спать ложиться.
И вот она свет задула. Панька-то в простынке на завалинку – скок, да к ней, в окошко само, и всунулси. Да и зовёт тоне-е-енько, сестриным, знашь, голоском, точь в точь:
— Катя-а-а! Где наш тятя?..
И вот она – глупа-глупа, а не больно, не испугалась. Как к окошку-то шагнёт, да как ногой-то топнет:
— Наш тятя – в бору! А ты, няня – бес!!!
Так Пашке-то и крикнула. Ну, оне со смеху-то и закатились. И с завалинки, знашь, на улицу, на дорогу, все в рядок попадали.
Да чай Пашку этого потом сколь время дразнили – Няня-бес да Няня-бес. Так Няня-бесом и звали… Дура-дура, Катенька-то, а другой умнай так сказать — не сыбразит. Не растерялась!
Это ведь токо вы – незнай что, боитесь-трясётесь. А она – не больно… А подумали ба головой: что трястись? Свет горит, дома сидят, а слушают – со страху трясутся.
Чай вот, поглядите на меня: я уж век доживаю – и что же я ни одного оборотня не видала? Ни оборотня, ни беса. А вы, девки, прям и не знай что. Чуднэя какея!..
Вон-вон – поглядите-ка вон туды… Вон из-под печки вам бес — хвост кажет…
Да как над вами не смеяться?! По науке живут, ни во что не верют, а сами — боятся. Крику-то подняли... И незнай что!..

 

П  Л  А  Н  И  Д  А

Это чье там девки до сей поры сидят, домой не идут? Уж матери с крыльцев-то устали вас кричать-звать. Похлёбку-то уж чай козе вылили… Прячутся. Разговоры взрослы слушают. А черёмушка-то за забором вон – инда ходуном ходит. Вот я дознаюсь, кто тама. Да как в полисадник-от взойду! – всех ведь разгоню. Думаете, дедынька Вавила долгай-слепошарай, впотьмах не разберётся? А я вот разберусь. Мотрите, девки. Достукаетесь. Узнаете, как пятай угол бегать-искать. У меня ведь клюка-то здорова-дубова: вот то-то и оно!..
А вы ба не всё слушали, чово на брёвнах старики-то калякают.
Вот будете с этих пор во взрослы разговоры вникать – скоро состаритесь. Морщены станете. Робяты-то и скажут:
– Эх! Нам ведь такех не нады! Оне что как яблоки печёны?.. Пускай на них странни женются, приежжи. А мы погодим, когда хороши народятся!
Вот матери-то вас тогда до осьмидесяти годов с рук-то не сбагрют, и с шеи со своей – не скачают. Достукаетесь.
А разговор – он ведь всякай быват. И быват не только для девков, а и для бабёнков молоденьких не больно подходящай.
Вот бабы сё меня пытать зачнут: как ваш Федюнька – да как ваш Федюнька. И про карасин, знашь, забудут. Больно знать-то всё охота. А если чово в карасинной лавке не узнают – то уж ночью до свету не уснут. А я им ведь и не сказываю!..
– Благо-получно! – говорю.
Наособицу бадеечку нацежу и:
– Вы уж как хотите, бабы, а меня печка топлена в дому ждёт-не дождётся. Мне с вами стоять-калякать неколи – мне ревматизьму свою греть нады и теплом её выгонять. Вы, бабы, в окопах не мёрзли, на мурцовке да на воде тама не сидели, и уж простите Христа ради: неколи.
Поклонюсь, да с карасином-то и пойду.
И матери наказал:
– Языку свому – маненько роздых дай. Не на всяким углу докладывайси, что да как. Не больно всем кряду рапортуй. Пускай сами судют-рядют, как хотят. А ты, Дуня, на каждай роток не накинешь платок – и не втолковывай, и не старайси: сё одно люди по своему, а не по твоему, перевернут.
Федюньку-то нашего, у кого сады да огороды, все с мальчишков помнют, знашь. Ну и любопытничают.
А с Федюнькой нашим как всё стряслось и через чово ёму такая планида тижёла вышла. Вот роботал наш Федюнька на Тяжмаше, и, как из мальчишков выровнилси, так у нёво уж всё было – благо-получно. Ну – сбаловалси!.. Вот оно сикось-накось-то и пошло.
И как ведь ёму наказывал, как ёво забрили:
– Старайси!!!
Нет, пёс страшнай – зенки в потолок сделат, и в голову не берёт. Вот, маненького ёво крапивой уж, почитай, три улицы учило и рук – не покладало. У кого сады да огороды. Ну – мало, видать. А надо было ба – без жалёв!.. Теперь что и рассусоливать? Вот он – локоток-от. А укусить – не разбежисси. Вот то-то и оно…
Ну: служит он полгода – служит он год. И вот ставют оне армейско приставленье своё солдатско. Которы роли сполняют – а которы позадь всех топают, да песню, какую положено, вместе  вёдут. Их с Федюнькой шесть душ ротнай отобрал: маршируй! А уж как мигнут – зёвай песню шибче, не сбивайси! …Голосищи у нас в роду, знашь, сроду сильны были. А как дяденька Кузьма пел – кочет в курятнике середь ночи надсаживалси, и Дарья глухая на Курмыше просыпалась. Крестится и в окошко до поясу высовыватся. Головой на все стороны вертит. Мёртвых, знашь, ищет. Думат, уж конец свету, и може, думат, оне уж воскресли, и на улице може где под орешиной стоят уж стоймя: привыкают. Да чай стёклы в рамах лопались! – вот какея были ранешны голоса.
Ладно. Вот срок у них в части подошёл – зачили оне, солдаты, приставленье своё разыгрывать и роли все, какея есть, сполнять. Вот им мигают. Ага! – затопали. Пятеро песню зёвают, а Федюнька наш – токо рот всех сильней поширьше раскрыват. Вроде – поёт. А чово петь нады – ни единого словечка не задолбил: не знат!.. И печали ёму никакой нету – не больно тужит: топат. Внемую песню ведёт и думат, знашь, никто уж не допетрит.
Ан один-то и допетрил!.. А как допетрил, тут уж ёво сильны завидки взяли:
– Эх-х! Эт что же я зря старалси – песню-то по лиску всю задолбил и теперь как нады её пою, а Федюнька-то, знашь, рядом безо всякого старанья прикидыватся, и маненькай язычок всем видать, а звуку из Федюньки – нету! Вот я наспроть него какой вышел простодырай, у нёво жизня хороша-лёгка, а у меня – плохая.
Взял – да ротному-то и донёс. Шопнул! Ну.
И сей же час Федюньку нашего – к ротному!
– Вот один ты нам теперя вслух спой, как там, на приставленьи, с открытым ротом  всем людям пел!
Ну и всё, слышь-ка, подтверждатся. Федюнька мнётся-трётся – вроде щас токо забыл. Ну – не вспоминат, конечно. А тут и пыдполковника нечиста сила несёт.
А пыдполковник-от солиднай-брюзглай, в очках – четырёхглазай, да, знашь, как гаркнет!
– Дать, – баит, – этому уферисту саму длинну, какая ни на есть, роль – и на губвахту! Пускай три дня в полный голос учит, не смолкат! А уж конвойнай чтоб никакого роздыху ёму ба не давал! Само-лично на приставленье приеду, и пускай он мне через три дни, стервец, от корки до корки всю роль отчубучит!
Страху-то и нагнал. Настращал – беда-а!..
Тут уж Федюнька после время и впрягси. С утра до ночи по лиску конвойному в окошко орёт, а под конец-то, сказывал, вроде как ряхнулси, сердешнай. И роль длинну всю кричит, и рожу  по-всякому коврят, и руки-ноги в одну кучку не соберёт – ходуном оне у нёво по роли ходют. Уж сам собой, лебедик, не владал – вот ведь как!
А под окошком-то, знашь, толпа норовит. Кто мимо идёт – на Федюньку хоть однем глазком поглядеть. Федюнька пуще заходится, скрозь решётку приставленье в одиночку делат – а им, солдатам, забава. Смеются, знашь!.. Оно ведь эдак и быват: чудно – дядино гумно… И ротнай с ног сбилси, их палкой не разгонит: замучилси.
Ладно. Вот замки разомкнули – запускают Федюньку на приставленье. И вот ведь что значит  п л а н и д а! Московска комиссия в одночасье наехала. И уж в рядах сидит, и в оба глаза выглядыват, знашь, где какой брак в войсках завёлси. И уж протокол у ней для браку на коленках припасёнай лежит. Ротный-то – к пыдполковнику:
– Може мы Федюньку как в сторону отставим, раз оно такое дело, особь-статья, получатся? А прежняй солдат пускай нам всё без сучка-без задоринки разыграт? Он у нас на все корки  проверенай, и сбою никакого не допустит, как нады роль сполнит. А этого – мы ведь зря из губвахты выпростали. Ёму же лучше тама ищё посидеть. И моя будь воля – до дембилизации самой я этого Федюньку никому ба не показал!
Пыдполковник-от и упёрси!
– Нет! – баит. – Как я раз своё слово сказал – так от правилов уж я не отступаюсь, и тебе, такой-сякой, не велю! Потому – перед солдатом слово сказано! …Пускай отыгрыват, как знат, и – шабаш-иван-петрович!
И вот Федюнька-то наш как зачил эту саму роль отчубучивать! – так, слышь-ка, до самой точки и допёр! Комиссия-то московска Федюньку-то теперь цоп за рукав! – уж она ёво: круть-верть, круть-верть. Да, знашь, талант у нёво и нашла! Да уж теперь Федюньку в Москву, в армейскай театор с учёбой в момент и спроворила. И никуды не денисси. Попалси, знашь. Добалвылси.
А вот старалси ба маненько, не узоровал, да отца бы с матерью слушалси, ведь этого позору ба – не было. Бог-то, можа бы, и миловал. Глядишь – жил ба в Сызране, и планида бы ёво была ба – другая.
Ну – ладно. Чово жа… И в Москве – всё жа люди живут. Хоть  и москвичи,  конечно…
А уж мать-то слёзы лила – и не просыхала:
– Ба-а, Вавила, у всех дети как дети, а Федюнька-то наш – артист стал! Скоморо-о-ох!.. Лицеде-е-ей!.. Вот до какого сраму и  до какого греха дожили. А соседи ну-ка узнают – эт чово мы с тобой на старости лет делать-то будем? В глаза-то им как глядеть? А ведь шило-то в мешке не утаишь, и не сегодня-завтри оно ведь вылезит, и назад ты ёво, Вавила, не затискашь. Как спросют: эт кем ваш Федюнька роботат? А я чово скажу? – шутом, что ль? Ай как?..
Уж поплакала мать-то. Поперживала.
А я ей:
– Нетрог! – говорю.
– Утрись, – говорю, – Дуня моя Дуня. И слёзы – не все лей. А маненько их оставь. А то я, не ровён час, преставлюсь – а тебе и плакать нечем. Давай мы их поберегём – ище они нам, слёзы, когда-когда сгодятся. А взаймы ведь их никто нам не даст. Идём-кась на ветерок да на солнышко – маненько ты у меня провянешь-проведрисси. Ай ты забыла, что тебе воду с Волги таскать да в старай погреб лить?
А это, знашь, ушёл я на ерманску. Убвенчались мы с Дуней, купил я ей на ярманке ландрину да монпасюшков маненько, на зорьке к самовару нёсу – а тут и ерманска: вестовой дома сидит. Мыбылизация, знашь. Вот мамынька образок мне на гайтан подвесила – Миколу Чудотворца, своё благо-словенье. А Дуня большой платок для памяти бумажнай-малиновай носовой дала. Я им и не утиралси. Разверну-погляжу – да опять в карман спрячу. Берёг. Не утиралси.
И вот уж мы в Карпатах стояли, и уж мне пулей жилу на руке перешибло. Ну – на левой. В лазарете тряпицей замотали – валяй: воюй дальше. Там ведь не больно чикаются. Ну и воевали.
А маненько сгодя Дуне моей и примстилось. Середь ночи глухой, знашь, примерещилось. Вот уж убитай я быдто в Карпатах лежу, и вроде австрияк с меня образок-от, мамынькино благо-словенье, сымат. Дуня-то молоденька очкнулась – да никак и не опамятоватся, знашь. И мамыньке калякать не стала, никого не разбудила, а перед самым уж светом  о б е т на всю свою жизню потихоньку  и дала: каждай Божий день по три коромысла с Волги таскать и полны бадьи всклень в старай погреб лить. Токо бы, знашь, я с войны живой ба возвернулси, и чтоб никакая пуля ерманска меня ба уж не брала. Вот чтоб пока она воду таскат – я ба живой был.
Ну – так оно по её и вышло. Как она обет этот дала, я и дизертировал. Тогда уж много народу с фронта убегло, а тут и мы с Опрыжкой-прапорщиком – дизертировали. Може, Дунин зарок, а може – мамынькино благо-словенье, а вот напала на меня тоска.
– Хватит воевать-то! ступай домой! кругом измена, окопы-то – пустэя! – так мне быдто кто и вложил.
Сели мы с Опрыжкой-прапорщиком вдвоём: чово делать-то будем? А уж и делать-то нечего, а токо погибать. И вот Дуня-то моя – хворат-не хворат – а на Волгу с той поры идёт: чего жа –  о б е т !
Да чай как я вёрнулси, эта стара погребица на третьем годе от воды убвалилась. И в погребу старом, чай, наша свинья утонула. Ярку-то, знашь, вытащили, успели. А свинья пятниста-здорова –  утонула, покудова тятенька за вожжями бегал. Ну я ведь после свиньи загородку сделал. Да маненьку калитку для Дуни приладил. Чтоб на вёртушку затворялась.
– …Ты что, – говорю, – плачешь, а про Волгу – забыла?
И вот мы с матерью не ждали-не гадали, а Федюнька нам вскорости письмо отписыват: комнатёнку в Москве дали. Как за правдышну, за путёву, скажи – роботу. Мы с матерью-то с Дуней и сказали:
– Ладно.
А он уж по почтве посылку шлёт, и мать всем соседям канцервы московски понесла казать да цведать. Ну и доцведались. Цведают, знашь, да насчёт Федюньки нашего всё и маракуют. И вот мать-то оне там, в шабрах, бабы, и настрополили:
– Дунь-Дунь! Он у вас теперь тама на артиске женится! А нады ба – на нашей: на сызранской.
– Дунь-Дунь! Он ведь тебе московску бесстыдницу – хабалку пустоглазу привезёт!.. Ай ты сама не знашь, московскай народ  какой? Он за рупь в храме пёрнет – за копейку мать продаст. Эт уж с исстари веков про ту, иху, породу всем известно, и стары люди так сроду говорят, и всех наперёд – устерегают! …Вот ведь куды ваш Федюнька угодил!
Мать-то в голову и взяла:
– Утшибёт она от нас Федюньку, эта сама московска артиска. Рази я для неё мово Федюнечку ростила-тутушкала? Глаза бы мое не видали эту хойдру. И могилу нашу никто теперь уж не поправит из-за этой, знашь, вытараски!
…Вот ведь как встала ей эта сама артиска поперёк горла.
– Э-э, погоди, – говорю, – Дуня. Вот мы ёво с днём-рожденьем проздравим, да и велим: чтоб на сызранской женилси! чтобы вся жонина родня – здеся была! и чтобы тебя всю жизню жона твоя теребила ба – к своем в Сызран ба тянула. А насчёт вертихвосков  московских нашего родетельского благо-словенья не дождёсси и его – нету!
Отписали-запечатывали, да и стали Федюньке невесту искать. И я, знашь, матери-то говорю: я ведь как на тебе женилси и как тебя выбирал?
А у них, у Дуни, в ихем роду поругалси материн дед с батюшкой с попом. Батюшка-то и отыгралси. Как девка пра-мнука народится, понесут её в церькву крестить, хотят как по другому назвать, а батюшка-то:
– Нет!
– По святцам, – баит, – Овдокеи. И эта младенец будет тожа –  Овдокея!
Ну и были у них все девки – Овдокеи: Дуня Старша – Дуня Вторая, Дуня Середня – Дуня Маненька. А уж мать-то народилась – с голицу: последышек-поскрёбышек. И как её прозвать – не удумают. Ну и звали – Дуня Медуничка. Как цветочек, знашь. Да чай их вон сколь на Воробъёвой горе растёт-цветёт! Крошешны-пушисты, лазоревы-аленьки. Медунички…
И вот в девках-то она ходила – уж больно тонка-звонка!
На другую-то ведь на какую здорову поглядишь – нет!.. Ну что она, орясина, как лошадь ордынска? Её, уж знамо дело, не пожалешь. Не пожалешь – не приголубишь… Я матери-то и говорю: во-о-от ведь я тебя как выбирал!..
И вот сроду не перечлива-не поперешна, а тут моя Дуня – на дыбки:
– Нет, Вавила! Ты что?! Нам ведь нады саму умну!
Ну и заартачилась: умну – и шабаш. Бабы-то, знашь, настрополили…
А в Сызране была тогда сама умна девка – на другем конце, и жила она – в Батраках. А сама умна она считалась, что уж всё время молчала. Вот молчит она кажду минуту, и считатся, знашь, по всёму Сызрану больно умна: скромна да степенна.
И парнищи по ней которы – сильно убивались. Уж сколь за ней женихов-то гналось! По дюжине считай – не пересчиташь. Ну её ни за кого и не отдавали: умна!.. Да чай Тимоню-то Жукова – полотенцыми связывали. Да к стене наспроть печки ставили. Ухват большой вокруг шеи в стенку – а черен-то в печку упрут. Вот связаного и держали. Кабы он себя из-за этой девки не сбедил. Сё дома-то боялись. И никуды уж ёво с глаз не отпускали. Больно шибко любил!.. Так он у них после того и не женилси, лебедик. Сё тосковал. Да молодой и помер… Колбасой подавилси – ну, знашь, и помер.
Да… Ну вот! Как раз в октябре-месяце приезжат наш Федюнька в Сызран. Встречам. Глядим на нёво с матерью – не хуже других, а только что-то больно худой. И кадык торчит – и щека щёку трёт. Ага: пригляду там за нём бабьего – нету.
А мы уж с невестиным домом сговорились, и снохе нашей сватья уж пальто долго-широко-красно к свадьбе справили. Федюньке-то она и показалась! …Мужик – он что? Мужик – он дурак: красненько любит. Ёму красненько покажи – вот уж и хороша. И зачили оне у нас гулять! Дожжик ливмя льёт, а оне за ручку возьмутся и, как тега с гагой, туды-суды по лужам прохаживаются. Сё мимо дому, знашь. Федюнька араторствоват – а она ёму не перечит: всё, как есть, понимат. Идёт в красным пальте, разумна – молчит, и мать из окошка на них не нарадыватся.
Ладно. Послушал Федюнька мать, свадьбу отгуляли – с собой увёз. И вот, молчком-молчком, она ёму в Москве двоех детей друг за дружкой родила, и Федюнька довольнай, какая она умна. Ну. Дети из пелёнков поднялись – стал её Федюнька на роботу пристраивать. Куды ни приткнёт – а ёму уж через месяц звонют: забирайте назад. Дура оказалась.
Тут Федюнька-то наш с горя и взвыл. И от такой судьбы совсем, слышь-ка, отчаялси.
– Жизня моя разбита, – баит. – И всё мне теперя трын-трава, раз оно эдак заворачиватся.
А уж у них весь, как есть, театор с места свово сыматся  и в саму Епонию утъезжат. Приставленье ино-странно, знашь, ставют и в Епонию епонцам разыгрывать везут. Вот отъехал наш Федюнька от дому маненько подальше – да и рукой махнул:
– Вы, братва, как хотите, а я – по гейшам пойду! И пропади оно всё – пропадом.
А там у них, в Епонии  ихой, всё не как у людей. И гейши ихи – это ведь не наши гейши. У нас плюшева жакетка чёрна – гейша. А у них – наспроть: баба по ихому, по ино-странному, называтся. Вот ведь оно как на свете быват!
Федюнька-то и сказыват. Все, баит, свое ино-странны деньги в магазины епонски несут, и из магазинов кой-чего епонско для дома припасают-складывают. А у Федюньки нашего на свой дом уж никакого стремленья нету. И всё до копейки он на эту саму гейшу берегёт и растранжирить собиратся. Ну и доберёгси: под утро уж пароход от берега отчаливат. Вот он и решилси в остатню ночь: рыскнул!
Ну, баит, деньги свое заплатил, и всю, как есть, амуницию с нёво тама сымают. И в кимано Федюньку нашего обрядили – вроде как в исподне во всё. И нет ба ёму за одёжу-то свою уцепиться: не замайте! Пускай она при мне тут, в головах, висит! – нет. Всю, знашь, одёжу и отдал: несите, куды хотите, мне и не жалко!..
И вот в этим исподнем кимане ведут Федюньку к гейше. И он думат, уж часа через два домой возвернётся – на постоялай свой двор. Ну и на пароход как раз успет.
А гейша – справна-подбориста, – вместе с епонцем Федюньку нашего епонским своем угощеньем угощат: епонец какой-то при ней  сё вертится, знашь… Ну что-то больно долго потчеват! Эта сама гейша… И час стукнул, и второй пробил, и третий прошел, уж луна за гейшеву крышу перевалилась – а из-за стола сё не вылазиют. Федюнька-то на часы поглядыват – ёму уж на пароход нады скорей, тычьма, бежать… Да и думат: ладно. Може как успею. Чаёвничают дальше, сидят.
А тут она, гейша, берёт каке-то гусли, и зачинат на этой своей лютне длинну музыку играть. Она играт – не турится, а ты – слушай. Вот играт она на епонских-то цымбалах битай час – играт-не наигратся, и дело своё гейшево – не справлят. А у Федюньки уж давно никакого терпенья нету! – из последней силы сидит: там уж чай, на постоялым дворе, розыски убъявили и ума не приложут, чово он у гейши столь время делат – приспала она ёво, что ль? Ай може от гейши по дороге где заблудилси-заплутал?..
Ну. Унёсла она эту саму свою епонску бандуру, да ёму и калякат:
– Эх! Я ведь ище епонски танцы не сплясала! Вот погляди-кось, как их плясать-то нады! А то ты их, наверно, и не умешь.
И вот танцы свое перед нём пляшет –  вроде как и деньги не плочены. А танцам этим конца-краю нету.
Тут Федюнька, глядел-глядел, да с собой уж и не совладал.
– Это до коих пор я в вашем кимане сидеть буду, как пенёк? У меня щас пароход сваливат, давайте назад мою одёжу, и пёс с ними, с моеми деньгами.
А епонец ёму по-своему, по епонскому, на пальцах убъяснят:
– Какую такую одёжу мы вам дадим, когда у нас тут никакой одёжи вашей – нету? Мы с кажного одёжу сразу в химчиску сдаём-отвозим. А утром её получам. У нас ведь культура-то – по-все-местно: у нас каждай хахаль в чистом уходит! Вот погодите – как утром вас домой соберём, так во всё свеже сразу обрядим. А до утра може как в кимане нашем провеетесь? У нас тут южна страна и все законы, – слышь-ка, – южны.
Федюнька-то:
– Как так утром, етишкин нос?!! Какем утром? Я щас из вашей Епонии  не-медленно уезжаю! И что вы мне голову сколь время морочили?..
Ну – тут до епонца–то и дошло! Епонец-то и не знал, что Федюнька к ним в чистом пришел… А потом – подумал всё жа своей епонской-то головой: ёво что, Федюньку, после гейши во всё свеже, как покойника, обряжать? Чай  ёво не в гроб сразу с койки, знашь,  класть!.. Вот он где, епонец-то, и забегал! Да себя сё по бокам стукат-колотит:
– А батюшки! А батюшки! Какой случай труднай случилси! Вот уж мы настряпали с гейшей-то делов! Эт чово теперь делать-то?..
И вот заводит он во дворе гейшевом свой мотцыклет, сажат Федюньку прям в кимане на задне сиденье – токо, знашь, каску ёму на голову напялил, чтоб гаишник не придралси. И через весь, считай, епонскай город в химчиску на воздусьях полетели.
Летят с епонцем середь ночи на всех парах – токо исподне, знашь, на Федюньке во все стороны развеватся. А ёму уж не до чего. И покудова он в этим шлеме епонском мчалси, всю дорогу Федюнька-то гейшев проклинал, и  всех гейшев до единой – проклял.
Вот забегают оне с епонцем в химчиску со всех ног, инда падают. А там и не больно эту одёжу стребовашь! Епонцы не отдают.
– У нас, – бают, – линия-поток! И вся одёжа ваша в  наши машины, наглухо уж, заправлена, а мы теперя её не выловим: больно вы что-то припозднились. Да и ловильщиков у нас тут никакех нету – не держим… Она у нас, ваша одёжа, по расписанью к утру вот в этим месте вымыриват, вы её тута караульте, если хотите. Ждите. А вымырнет она, как рассветёт.
Епонец, правда, бегат – на месте не сидит: сё улаживат.
…Ба-а-а! Да чай Федюнька-то уж и не чаял, что исподне-то казённо ихо сымет, да в своё обрядится! Вот тебе и Епония… Ну: отвели ёво в предбанничек махонькай, одёжу в руки сунули и айда дальше. Опять Федюньке – горшок на голову, да на мотцыклете ёво епонец к постоялому двору как раз и подбросил. А там уж с ног сбились: думали – ёво и живого нету. Как с того свету встречали: радывались. Кулём-кулём Федюнька-то собралси, да кой как и успел.
И он про этот случай мне без матери сказывал – лет пяток прошло, може и с гаком. А что сказывал? Переживал, знашь.
– Это что теперь, папань, такое, что на грех нацелисси, а и грех-то – не выходит?
А я ёму:
– Э-э-э, Федюнька!.. Да чай в прежне время бес на грех толкал. Ты упирасси, а он – толкат, в грехе пособлят: роботат. Грех-то – он ведь при праведной жизни – грех. А при такой, как теперя, при нарошинской, и не больно он получатся. Везде один грех! Цены-то на грех никакой не осталось. Бесу уж интересу нет – все наперегонки сами скорей грешат. Вы, чай, ёво без роботы оставили! Вот он, бес, и стал – бездельник. Лодырь стал… Прикинул чай: “Во-о-он как душу каждай продать норовит! А на что я покупать-то буду? Всех-то кряду ведь не озолочу. Эдак я сам без золота свово останусь, я с вами – опанкручусь! Наплевать на вас, грешите по бесплатному, как  сами сумеете.” Маненько на грех подтолкнёт – а уж дальше-то и не старатся. Только надсмеялси  над всеми сразу: “Не хотите Богу молиться и ему поклоны класть? Мне поклоны каждай день тогда кладите!” – да жука колорадского и наслал. “Кланяйтесь! Уббирайте ёво с картошки со своей. А если вам лень кланяться-уббирать – травитесь! Вон – химией картошку посыпьте – и ешьте её, травлену, потом до смерти!” …Ешь, пока не посинешь.
А подумал ба Федюнька головой: рази теперь прежне время? Теперь и люди не те – и дьявол-то другой стал. Да и Бог раньше – какой ведь строгай был! А теперь и не больно наказыват. Уж отступилси… Рази  раньше так было?
Вот на пасху, помню, построили нас на плацу. С раннего утра под солнышко выставили – и до полудни держали. Ну. Едут все енералы – каждому солдату от матушки-императрицы гостинец везут и каждому ёво раздают. Яичко, знашь, расписное, а на яичке буковки две  – ХВ написано. Христос воскрес. А яичко-то – жестянно… А уж в этот день никакой стрельбы – ни нашей, ни ихой – не было: праздник.
Ладно. Роспустили нас. А один нашего полка с яичком жестянэм сидит, ёво вертит, ноги в окоп свесил. И вот ведь как матерится!.. Мы ёму баим:
– Зря, Митрий! Грех. Христово воскресенье.
Не слушат. Сильней расходится, да всё чёрно слово поминат. И не боится! Ругатся. Сердится, знашь, что яичко не настояще:
– Куды ёво, мать-перемать? Полдня нас парили, инда все ноги в сапогах замлели, туды-суды в крест…
И что ты думашь? Тут жа, откудова не возьмись, пуля жужжит! Да пуля-то эта ёво и чикнула. Язык-то – как бритвой срезало! Прям – под корень. Он:
– Э-э, ме-ее!..
Мычит, головой трясёт, а крови – полнай рот. Вот ведь как раньше строго было. А если ба щас эдак? Сколь ба немэх ба ходило? Вот то-то и оно!.. Рази которы бабёнки калякать не разучились ба. Ну и весь разговор ба вели, и весь ба закон – ихняй был.
Потом уж Федюнька-то и сам скумекал: планида она есть планида, и никуды ты не денисси. Присмирел да прижалси. В общем – живут, хлеб жуют, детишков по-хорошему ростют.
А сноха наша – она что? Она после Сызрану на московску роботу негодяща: нерасторопна-спокойна. По бешеному-то, – скорей-скорей, кой-как да как-нибудь, – не умет. Ей нады  –  всё путём, а не по-московскому – сикось-накось… А дома-то, знашь – хорошо справлятся!
И у другех артистов бабы повадились: чуть что им не по норову, шлея под хвост попадёт – эх, щас оне и взбрыкнут! И уж сразу от мужиков своех – бежать, сломя голову. Думают, чай, другой-то – лучше будет!.. Так, знашь, и отскочут, маненько если им не потрафишь. А наша-то – не такая. Наша – смирна. Живут!.. Другея-то ведь какея жоны? Не жоны, а судорги.
Да чай мы со старухой у них летось были. Видали. Сноха-то наша – старатся, угождат. Везде чисто – куды с добром!.. И дети – ухожены-чисты: как грибочки… И вроде уж её жалко – своя! Ладно… Ну живут там, в Москве этой, сё одно по чудному. Сор в трубу сыпют – а магазины-то под полом. И в этим магазине кажда бабёнка полфунта колбасы покупат, и по всёму, знашь, магазину эту колбасу завёрнуту туды-суды в коляске катат. Как робёночка. Не надрываться. Не надсаживатся…
Ну-у, на стол-то нам с Дуней всего наставили – всякого провианту. А мнуки обе – бойки! Пяткими топыют! Учутся. Одна-то – отличница, а другая – маненько не отличница. Мы чай тетрадки с матерью сидели-глядели. Старша – глазаста, голова – бела-льняная. Как всхожу – уж знай кричу:
– Где моя мнука бела, соломой крыта?
Уткликатся. Бежит!
Я чай над ней, над старшей-то, сё смеялси:
– Не помнишь, как я на ерманской тебе платок баушкин малиновай дарил-повязывал?
Эх, она глаза-то растопырит, глядит – а сама ведь и знать ничего не знат.
А это уж когда я с фронту шёл, и когда в яблоневым саду Опрыжку убило. Мы три дни в саду-то без питья прятались-лежали. А наспроть – вот оне: австрияки в логу стоят! Опрыжко и не утерпел – за водой на брюхе пополз, как смерклось. Маненько не дополз… А я уж – перед светом самым. Ну и один ночами по Карпатам шёл. И вот ведь как без хлеба живот свело – криком кричи. Одну кислицу, знашь, ел… Думаю, ладно: будь что будет. Да в австрейску мазанку на горушке и зашёл:
– Дайте поесть Христа ради.
Хозяйка, знашь, не стара, лепёшку аржаную отломила, да испить в горшке поставила, сама за печкой возиться. А девчушка – бела, ну как сметана, – мнука моя старша и мнука! – сё в стенку глиняну глядит да перед стенкой туды-суды крутится.
Я теперь пью, да и думаю: эт чово жа там у ней? Ну и разгляделси: зеркала маненькай кусочек, стекляночка, в глину вмазанай. Вот она перед нём и вертится. То ёво протрёт – то волосёнки белы на лоб напустит. И сё, знашь, глядит!.. А одеты с матерью – бедно-о-о! Всё холщово одно на них. И холст – небелёнай-некрашенай: серай токо…
Ну я девчушку-то позвал. Идёт! Платок-от Дунин вынул да на головёнку белу ей повязал. А ей и как раз! Эх, она соскочила – да к зеркалу свому. Уж и смеётся, и прыгат, и скачет-радоватся!.. Малиновай, знашь. Наряднай… Ну и мать-то от печки – гляжу – обернулась: улыбнулась маненько…
– Помнишь, – мнуке, знашь, своей говорю, – как платок-от мерила, ай нет?
Шучу, знамо дело. Да Дуне-то – тожа:
– Вот, – баю, – твой платок-от дарёнай на какую повязал!
Окромя платка в карманах-то ничего уж  не было…
Хороши мнуки. Ну – назвали не по-людски. Веришь-нет – язык до сей поры звать не поворачиватся. Старшу-то – Аксана, а младшу – Исидора!.. Удумали. У нас коз и то – сроду так не убзывают. Не то что роднэх детей. Уж хуже имён-то, наверно, искали, ну – не нашли, мать-то с отцом, провались оне пропадом с такеми именами…
А нет ба – одну какую – Дуней ба назвали!.. Хошь Дуня – хошь Дуняша. Как ведь хорошо!

 

Р Е М Е Ш О К    Д А    Л Ы Ч К А

Это вы что теперь пожилого человека «княжна Мери» зовёте? Человек в кои годы на Кавказ к сыну съездила, и что же теперь она – «княжна Мери» стала?.. Нехорошо, девки. Как хотите, а – нехорошо. Я сама цельну жизню прожила, а вот  эдак-то не то что человека, а кошку – не обзывала…
Какая она, Марья Захаровна, «Мери», и какая она вам «княжна»?.. Она уж крючком согнулась. Страшна, как собачья старость. И спина у ней – корытом, как у беса… А у вас никакого почтенья к пожилому человеку – нету.
Нет, и кто это у вас только выдумал, баушку Конягину так обзывать?! …А вот Вовке-то – стыдно ба. Всё же он – мнук ей.
Ну, про него что и говорить? Знамо, Конягин. Непутёвой жизни. Оне, Конягины, все такея!.. Да чай он и на людей-то не глядит! Фуражку до носу надвинет, рот шире варежки разинет, ноги долги как аршин. Незнай, что вы с нём дружитесь…
Ведь, если которай самостоятельнай  человек – он ко всем людям яснай: с приветом, знашь. С улыбочкой. А этого – еще в мальчишках видать было, какой он есть. Узорник.
Баушку-то свою – это Мери, значит, – уговорит с нём в карты в дурака играть. Да не на орехи, а на деньги! А она чего видит? Ничего она не видит. Сроду моргослепа. Он её и обыграт. На баушкины деньги паперосков купит, да на гору курить убежит… 
Чай он с малых лет такой! Стоеросовай. А вы ёво слушаете, да за нём повторяете: «Мери»! Утямились. Языки ваши таловы.
И что это вот за мода у вас такая – с парнями разговаривать? Мы в девках ходили, у нас ведь такой моды-то близко не было. Чай, робяты – к вам, а вы – от них, в сторонку: степенно да по-скромному.
Послушала я давеча: стоит ваша Ира Мазилкина и, как мужик, – «Га!Га!Га!» – смеётся. Бесстыдница, вот оно сразу и видать, прям  издаля. Чай вы деушки-барышни. Рази деушки так смеются? А вы тоненько смейтесь. Уккуратно. «Хи. Хи.». И – хватит. Все-то зубы не кажите… И стары люди как невестам наказывают? С мужем-то живи, а всю-то ляжку – не показывай. Слыхали? Вот эдак вот.
Ну, не зря, видать, в Писаньи-то сказано, про конец свету: и народятся, говорит, девицы – бесстыжи лицы! Вот всё по писаному и сходится…
А с парнями стоять с этих пор – от этих девков уж добра не будет. Мало ли что, в однем классе вы учились… Вечор гляжу, а эта сама ваша Ира уж на гору с парнищами подалась. Закатилась в лес, на ночь глядя. Мыслимо ли дело?!.
Ох, девки, девки…Вот Лушенька Конягина – это, значит, Мерина дочка, а Вовкина – тётка родная, – сё эдак же: с Витюшкой Скворцовым в лес ходила. То в лес за ручку пойдут: пара – гусь да гагара. А то – в  баню какую нетоплену под горой. Бани-то, знашь, не больно кто запират. Ну, люди не слепэя: глядят. Видют! И стали уж поговаривать. Потихоньку.
А Мери-то, мать-то, сё застарыватся, за доченьку-то свою:
– Чего уж только люди не выдумают?!. Что – може, рубаху теперь Лушенькину вывесить?
И руками, знашь, разведёт!
А чово уж – рубаху… Токо пошли мы с бабами на Красну Поляну, за ягодами: клубнигу-землянигу рвать. И оне там вдвоём ходют – Мери с Лушенькой. А у Лушеньки живот-то уж вот эдакой!.. И – в пальто: жара, июнь месяц, а она в пальто ходит. В маненьку баночку в пыл-литрову землянигу рвёт, да к Мери в ведёрко сыпит.
Ну. Ладно. Родила Лушенька робёночка. И с матерью, с Мери-то,  робёночка-то – и задушили!.. Вот. Этой же ночью, знашь. Вроде – подушкой… Нет ба – так уж и ростили ба: чего же, мол, сделашь? он нас обманул! ладно! не она перва – не она последня!..
Нет. Ночью задушили – да ночью и закопали. На горе, под большой сосной, супротив дома котора, как на пчельник идти… Ночь плохая была – ни звездиночки! Токо вершины  на ветру мотаются…
А власти-то – вот всё равно: следили за ней, наверно! За Лушенькой-то. Только, прям поутру, сразу, пришла милиция, дала Лушеньке в руки лопату и:
– Веди! Показывай, где зарыли!
Так, с лопатой-то в руках, мимо огородов и повели. Все, как раз, по утру-по холодку, капусту поливали, ну и через заборы-то свое глядят. Ну и сбежались. И вот её копать заставили. Которы видали – говорят: разрыла – в коробочке робёночек–то. И в тряпочки завёрнутай… Вот, завернули всё жа!..
Забрали Лушеньку.
Уж они потом, Конягины, бегали-бегали, хлопотали-хлопотали, задаривали-задаривали. Ну ей только и дали два года тюрьмы. Статью, значит, такую подходящу отыскали. Как не-совершенно-летней. Она и отсидела.
Потом уж с Денисовым стала ходить. И вот – он взял её! Парень – бабу взял! Не поглядел… А сам – гожий-то, смирнай!..Свадьба – больно хороша была. Что хороша – то хороша. Мы, чай, глядеть ходили – ба! Лушенька замуж выходит!.. А вот жить-то с нём сё одно не стала. Даром что двоех детей родили. Ну, оне пьяницы – Денисовы. Смирны, добры!.. А – пьяницы…
Я детей-то, чай, видала. Вылитай Панька Денисов идут! Маненьки, знашь, ну – вылиты идут!.. А вот что бы и девчоночка жила-шла, в земелюшку зарыли котору? Третья бы с ними шла… Не больно ба, може, и помешала… Лушенька-то, чай, и думат когда-когда: вот – уж большенька была ба…
А Панька так и уехал. Рассказывают – в Куйбышевом, грузчиком на пристани. Наши, сызрански, его сё видют. Помидоры в Куйбышевом продадут, приплывут – сказывают:
– Мы ведь Паньку видали!
А чего я спросить хотела: Ирка-то ваша – она уж не гулят ли с нём? С Вовкой-то с Конягиным?.. Ну и что, что он страшнай, а она – хороша? Оне, страшны-то, хитры…Чем страшнея – тем хитрея: уговорят!.. Да Бог – он ведь так и сводит: ремешок – да лычку. Лычку – да ремешок. А не то, чтобы лычку – к лычке, а ремешок – к ремешку: нет!.. Вы ведь как думали? Вот то-то и оно-то!
Вот жили мы уж в Сызране. Тиша мой сапожничал, и жили мы – хорошо. Он ведь не пил сроду. Токо сладенько любил. И всё мне говорил:
– Таля! Не будем мы горьку водку пить – а будем сладку халву есть.
Любил больно халву…
А зарабатывали тогда, до войны, все сызрански сапожники – много: как стук – так и рупь. В воскресенье встанет затемно – всю неделю стучит, а уж в базарнай день – стоит: сапогами да парцменками торгует. А как расторгуется – знай уж с базару халвы в кулёчке несёт. Да канфетков маненько: подушечков ай фруктово-ягоднай букет. А я, грешница, в окошко ёво увижу – да голову скорея тряпкой замотаю. Да на кровать-то и грянусь! Он токо через порог – а я уж с кровати-то кричу:
– Ох-х!!! Тиша… Помираю-помираю! Головушка моя болит-раскалыватся. Ставь-ка чаёк! Скорея-скорея!..
И вот он на базаре, в ряду, настоится-намёрзнется – ещё и самовар мне придёт-поставит. А у меня у самой… вот ведь и не болело сроду ничего. Уж так… Мудровала над нём. Незнай что... Да...
И ходил к нам в Сызране – Мешков со своей Марьей! Тоже сапожничал. Марья худая, суглоба, ну чистенька, правда. Ладненька. И – скупердяйка. Всю жизню – пресны пироги пёкла. Тесто раскатат тонё-о-о-хонько – в блёсточку. Оно инда наскрозь светится. На опаре, на хмелю – не ставила: сё иканомила.
Мешкову свому в доме роботать не давала – насорит-напачкат! У нёво во  дворе конурка такая была. Летом, правда, на воле сидит, под ранеткой. Постукиват. Модельну обувь больно хорошу делал!.. А Марья на него  – из окошка поглядыват. В доме – чисто сроду. Занавески тюлевы сё крахмалила да на пяльцах сушила: вот как! Оне у ней, занавески, как снег, завсегда в окошках висят. И сама – чиста сидит. Приятна.
Капиталец оне сразу – большой нажили! Иканомны…
И была у Мешкова – полюбовница. Фенька!.. Р-р-рыжа – как аржаная ватрушка! Маненька да толстенька. И... корявенька больно. Не уродилась.
Все мы про эту Феньку – знали. Да и Марья-то знала. Сё над нём, над Мешковым-то, подсмеивалась!..  Ну. Раз – Мешковы  в одночасье собрались и переехали в Куйбышев. Мы все и поняли: ага! – от Феньки! Фенька, знашь, сроду – сызранска, коренная…
Купили оне там, в Куйбышевом, дом. Большущай дом!.. От какого-то барина осталси. Потолок – высо-о-окай! А на потолке – виноград вылепленай! То виноград – то гола баба, а то – младенчик!..
 Ну – Марья пожила в новым дому с годок, под виноградом-то, да и померла-убралась. Мешков-то и привёз – в новай-то дом – Феньку!.. И весь капитал – ей, значит. Вот тебе и пироги пресны! Копила Марья, копила, кажну копеечку-то берегла, из рук её не выпускала – для Феньки берегла!
Живут… Вскорости слышим: Мешков в Куйбышевом помер! Сыновья-то Мешковы все в Сызране остались, собрались – чово жа? Айдате хоронить. Поехали. Да не на поезде поехали – на пароходе поплыли: Волгой билеты в два раза дешевше.
Уж глубокой ночью приплывают – разыскали дом. Дом, вроде, этот. А свету в окошках – нет. Где покойник лежит, там уж, знай – свет должен быть. Что такое?! В ум не возьмут. Може, дом не тот? В темноте-то проверяют, по нумерам глядят – да нет: вроде – тот. Може, уж отца-то – похоронили? На терраску заглянули – ага: крышка от гроба стоит, вот она. Значит, уж в гробу, покойник-то. А свету – нет!.. Стучат.
Уж они стучат-стучат – ну: впору назад, на пристань, иди. Никто не открыват.
Посидели на лавочке у двора, под луной, – чово делать-то будем? Ладно: опять стучат. Да всё промеж себя и думают: это что же покойник – в темноте  что ль лежит?! Или уж ёво в дому бросили да ушли?
Стучат – слышут: шлёп-шлёп-шлёп. Фенька босиком из Марьиной спальни идёт. Ну. Насилу открыла. Вся заспана да кудлата стоит.
Вот как. Покойник сам с собой, без людей брошенай – а она свет выключила, и зн-н-най  спит без задних ног!.. Кака-то старушонка, правда, с ней.
И вот ведь как Мешкова обкрутила-убвёла! По завещанью-то всё до копеечки – Феньке.
Ну, совесть, видать, у бабы всё жа была: с мешковскими сыновьями поделилась всё жа. Сыновья-то, знашь, думали – утрёмси да назад и поплывём...
И ходил к нам в Сызране, к сапожникам, Яшка! Больно уж красавец был!.. Сапожникам хром продавал. Выделывал да продавал. И вот сапожники-то подобрались – один суглобай, другой горбатай. А он, Яшка, ну – как девка красна: статнай. Кудрявай да румянай. Руки сроду по сех вот пор чёрны – краской пропитались.
А уж хром выделывал!.. Лучше его хрому – по всей Волге не было. Из тюрьмы уж – не вылазил. Запрещено было кожи-то квасить. Отсидит – выйдет: партию-две выделал – опять сел. Да чай от него – уж за версту хромовыми сапогами пахло!..
Пока он в тюрьме – Нюрка, жена, делала: тоже умела. Она у него кузнецка была, а кузнецки все по хрому – хороши мастера!.. Красива тоже да глазаста. Померла ещё раньше Мешковой Марьи. Всё, значит, Яшка-то во вдовцах ходил.
А в Куйбышев торговать едет – к Мешковым и заезжал. Ну, Фенька-то, значит, к нёму и подкачнулась! Приголубила – да и поженились. Ищё, значит, и Яшкин капиталец – ей. А ведь страшна-то! Кругла – и уж больно рыжа. Прямо, знашь, ржава, какая ведь страшна.
Вот и живут теперь с Яшкой – в мешковым дому. С потолком-то в винограде. Спят, да, чай, с койки-то вдвоём вверх поглядывают – то на бабу какую, а то – на младенчика…
Вот ведь как. А вы – Вовка страшнай… Страшным – всё и счастье: ремешок – да лычка!
Ну, Ирка ваша – она что хороша? Брови до ушей наведёт, глаза себе длинны нарисует. Её уж из-под краски – и самой не видать. Как пасхально яичко расписное, идёт. Так чай и я хороша буду, с карандашными-то бровями. Это ведь не красота, а это — одна пудря голима… Ну – лучше Вовки, конечно. Тут — даже спору никакого нету. И – работяща.
Я чай в прошлом годе на базар мимо вашей школы шла. А вы тогда на участке роботали. Вам до Ирки-то – далеко. Она – как трактор, с лопатой-то, на всех парах копат: пыль стобом!  Даром, что маненька. Вы напротив неё – ленивы… Ленивы-безруки.
 Вовке-то она, конечно, не пара. Вот подрядилси он летось Дарье дрова переколоть. Десять поленьев расколотил в щепки – сел на козлы, зачил на гитаре играть. «Вот она, милая роща…» С гитарой роботать-то пришёл!..
Дарья сё выйдет – вроде курам пошеницы дать. Семь раз давала, и уж куры не клюют, зобы до верху набили, а он – играт! Играт-поёт – роботник-от нанятай...
Ну. Идут ваши робяты, да через забор ёму кричат:
– Эй! Вовк! Ты что дровам играшь? Оне, поленьи, уж чай плясать устали. Айда-ка, нам лучше поиграй!
Вовка, гитару под мышку, и к воротам. Дарья-то в сенях за дверью сё стояла-молчала. А тут выскочила, за гитару ёво успела-сцапала:
– Вовка! Вернись!!! Чай не задарма колешь. Ты что дрова-то мне кинул-бросил посередь путе?
А он ей баит:
– Никуды оне не убегут, баушка Дарья. Ешь – потей, роботай – мёрзни, на ходу маненько спи!.. А струмент мой, баушка, – зря не тарзай. Если тебе нады, свою гитару в магазине купи, сядь на крылец — и играй. Може, к свому столетью выучисси, как раз успешь.
Вот ведь как…
И уж поздно ночью оне всей канпанией как во двор-от нагрянули! Дарья со страху и не выходила. Шум-гром стоит! Ровно конец свету. Да оравой всё в потёмках и перекололи. И в поленницу уложили. А вот, что ёму днём топором-то в одиночку — не махалось? Вот вы мне и скажите!..  
Оне ведь отчаянной жизни – Конягины. У него и дед-то – это значит, Мерин муж, – сроду ворище. Ещё у папаньки нашего чай все жерди ночью перетаскал…
Вот, у вас щас всё — по науке. Повесится человек – солнышко виновато. Може и старик Конягин жерди-то перетаскал – солнышко на нёво повлияло? …Зоя Павловна пропала – опять, что ль, солнышко? И чем оно, Господне, перед людями провинилось? Оно что ль заставлят? Что же оно меня жерди-то воровать ни у кого не заставило? Или Тишу мово?..
Вот, девки, глядите. Вот это удеяло – оно чисто шерстяное. На что уж Тиша мой подо всяким спал, а говорил: оно – само лёгко и тёпло. Эту удеялку на теле — не слыхать.
Тиша-то ведь у меня хорошего роду был. Раньше на это смотрели. А не кто кому понравится. Мы в девках на святки гадали – под подушку на ночь ремень клали. И кто приснится – значит, суженай. Грех, конечно, большой, родетелям не сказывали, а тайком — гадали. И вот встаю я – да чуть не плачу:
– Ба-а! Какой-то чёрнай приснилси. Приземистай – и в белой рубахе! А голова – кругла-брита. Никак татарин!..
И вот к весне пришли меня сватать, на мясоед, после ранней пасхи. Тогда рання пасха была… Входют. Человек пять. И – он. Бритай. И в белой рубахе. Тиша… Правды, на татарина похож. Чо жа! Судьба!..
Ну вот. Поженились – а укрываться нечем. Вот что-то так вышло, что удеялков тогда нигде не было. А придано у меня плохонько было. И вот как нам ёво, это удеяло, доставали.
Ходила к сестре моей, к Мане, за коровьим молоком каждай день Зоя Павловна. А роботала в самом большем магазине и была там большой начальник: сама за прилавком не стояла. Больно уж интеллигентна! Юбочки всегда шерстянэя – нигде ни пушиночки. Кофточки шёлковы, свеженьки. И уж тогда волосёнки у ней стрижены были: по модному. Стрижены-светленьки.
Придёт рано утром – уж вся вымыта, выутюжена. Вылизана. А у Мани и молочко парное готово – утрешник. Эта Зоя Павловна только от одной коровы молочко пила,а у другех — не брала. Интеллигентна.
Ну вот, Маня и узнала, что удеялки поступили. Да и попросила. Пришли мы вдвоём с Тишей – у Тиши деньги были: он платил. А нам уж отложили. Из-под прилавка дали. И уж – без этикетки. Ну, може оно стоило рублей семьсот-восемьсот. А мы взяли – за тыщу. Ну и укрывались.
И сгубили её, Зою Павловну, дармовые эти денежки!..
Детей у них не было – вот сё и гуляли. Уйдут на Волгу в камыши с вином – и гуляют. И мужик-то ведь у ней какой был – Саня… Какой умница, да как за ней ухаживал!.. Ну что-то сильно занятой он был. Учёный человек. Редко-редко – с канпанией, а всё больше дома посиживал да бумажну каку-то роботу свою делал…
Дальше хуже: уедет эта Зоя Павловна уж совсем с чужэми, на лодке – на пески, на острова, – и нету её и нету. Сначала – днями нету, а там уж и неделями!..
А мы с Маней её всё защищали:
– И не говорите, и не калякайте, и не выдумывайте зря – не может быть!
Ну а потом Маня-то сама всё и увидала. Стоит она, голубушка, Зоя Павловна, возле ларёчка, одна. Из дому она уж давно ушла, – на камнях, на Волге, жила, – и с роботы её давно выгнали. Стоит – никакого на ней платишечка, а старенька шуба  на голым теле, да и не шуба – а так: мездра одна. И сапожонки резиновы-рваны на голых-то ногах.
Увидала она Маню нашу – узнала. И не постеснялась, подошла: стыд уж у неё с водки весь пропал!..
– Марья Гордевна, мне денежков ба маненько нады…
Ей – нады, на похмелку. А что у Мани четверо детей после войны без отца осталось, им – не нады. Про то она, Зоя Павловна, уж и не думат: мол, бабёнка-то от детей молоко-то отрыват, да копеечку им на хлеб наторговыват – стоит, трясётся...
А Маня давно слыхала, что позанимала она у всех: взаймы – без отдачи: должна – не спорю, отдам – не скоро… А рядом торговки стоят, семечки стаканами продают, да и шепчутся:
– Во-о–он, Зойка-галаха стоит...
Да на Зою Павловну, знашь, пальцами и тычут.
Во-о-от какой человек сгинул! Тоже, наверно, солнышко сгубило. А вот оно не солнышко. А весёла жизня. Вот  хи-хи да ха-ха до этого и доводют!.. Чай, это – через веселье, горе-то сроду входит…
Ну. И кончилось тем, что отправили её — в жолтай дом, в Томашево.
А Саня, муж-то её, Зои Павловнин, и туды сё к ней ездил. Любил больно. Ну – потом уж слышим: Саню машиной окыл сумашедшего дому задавило. Незнай уж только, когда к ней шёл? Или когда от неё? Повидались что ль перед смертным-то часом Саниным, успели? Ай так и не дошел в этот раз? Сё думаю… Приехал, сердешнай, к Зое Павловне своей – да и задавило.
Она уж после этого недолго жила. Там, в жолтым доме, и померла. Родных уж у неё никого нету – плакать некому… И Саня через неё на тот свет раньше время отправилси. А уж Сане – какую бабу хорошу нады ба! Да нет: хорошему плохое – плохому хороше. Ремешок да лычка. Лычка – да ремешок… Другая   как ведь за него  всю жизню ба держалась! За Саню-то такого…
А вы говорите!..
Я вот всё про Тишу мово вспомню… Был ба живой… Да рази ба я теперь так делала? И что это мне лень было  — самовар-то поставить?.. Вот что чай прикидывалась?!. Он на базаре настоится, намёрзнется – мне ба ёво встречать… После время и жалем их, мужичков своех.
Как с войны похоронка на нёво пришла – ну, уж думала, всё: и сама помру!.. А я –  нет. Не померла… А Леночку, доченьку мою, Господь и прибрал… Как раз через полгода после похоронки. Лекарствов тогда не было… Антибиотиков.
Я ведь и не помню, как хоронили. Только вот очкнусь, в память приду – всё чужие люди кругом, и сырень в гробу… Вот как сырень цветёт – я с ума-то и схожу… Кажну весну с ума схожу...
…Другие, у кого мужья на фронте погибли, вспомнют – плачут. А я свово Тишу – ругаю. Да что ты, родимай, там лёг?! В чужой-то земле…Что чай ноженьки-то протянул! Что головушку-то свою  подставил-не уберёг?..
И вот были случаи: после похоронок – живые приходили. Через много время – приходили...
Пришёл ба… Халвы ба купила… Вот так сё и думаю.


З О Л О Т Ы Е    Н У М Е Р А

А вот всё жа Сызран – как хотите: чудной город.
Токо в позапрошлу вёсну скачет ко мне Лёска Баранова. Торопится покойница, инда падат, знашь. Я в окошко-то щурюсь – батюшки-светы, нады дверь скорея ей встречь растворять. Кабы Лёска-то её наскрозь мне пулей ба не пролетела: больно уж турится.
— Ты что? Ты что летишь, как кошка угорела? Ай уж стряслось чего?
А она:
— Да чай там мужики пришли! А ты, Лизавета, сидишь!
— А батюшки, а батюшки. Какея такея мужики?
А она и не вздохнёт:
— …И мужики пришли! И списки на всех составляют.
— Да что за списки? Садись, кырвалолу хлебни для свово спокою, покудова ты тут в новых-то галошах на пороге не окачурилась.
Вот прям эдак, помню, точь-в-точь и говорю, царство ей небесно.
— Такея списки! Линию ведь нашу валить собираются. Свет отключают, да новы столбы по всей улице ставют. Электрики. А стары столбы – увозют. А кто купить вздумат – того на продажу записывают. Кажного — в очередь. Чай пять рублей столб! А ты погляди-кось, дров-то с нёво сколь! С одного-то. Иван Степаныч уж на десять столбов записалси. А Дарья-то – на три. Одна ты сидишь сиднем, незнай что, как опёнок на пеньке ты что-то приросла, – баит.
Я и подхватилась:
— Мамыньки-мамыньки. А мужики-то где?
— Да у Дарьи, — баит, — и сидят!
Ну – как жа: бежать скорея нады. Кабы не ушли, мужики-то. И Лёска за мной опять бегом – не отстаёт, знашь. Осьмой десяток – обоим, не видим — ни уха, ни рыла, спотыкамси на однем ровным месте по десять разов, ну – скачем. А Лёска – и без клюки: как молоденька, знашь. И уж запон – другой на ней: где дырков поменьше. Нарядилась. Сроду, знашь, форсна была.
Ладно. К Дарье-то взошли:
— Здеся, что ль, на столбы записывают?
— Здеся!
Я гляжу — ага: старшай у них всё жа – солиднай. В очках, при галтусе. Бумагу одной рукой пишет – а другой придерживат; чтоб она по клеёнке не ёрзала ба. Ищё мужичок — на сундучке Дарьиным посиживат: рябой, толстомордай — шилом бритай. И волосёнки на нём – больно реденьки: вроде продёрнуты. Быдто уж прополоты… А третий-то – чёрнай, хорошай! Эхх, какой! Красавец прям писанай. Ну — что-то в бок ёво маненько, правды, ведёт. На сторону, знашь. И вроде – не взнузданнай, а сё ёво дёргат. Как пристяжную, что ль, какую? И вроде я ёво, лебедика этого чернобрового, где-то уж видала!..
Вот оно где «вроде»-то и получилось: вроде – у дяди Володи... Да…
Я теперя им машу:
— Ладно! Пишите мне, мужики, один столб! И ей, Лёксандре Барановой, тожа – один, какой покрепше. Мы ведь с ней сами уж наскрозь трухлявы, и нам ищё столбов трухлявых – не нады. Не требоватся.
А оне ище, все трое, смеются:
— Эх, баушки! Эт что как много? Инда по одному.
Я к Лёске-то обернулась — а она прям, как статуя какая, вся сделалась.
— Лёск! Ты что молчишь как немтырь? Ай уж ротом своем ты не владашь? Без столба, что ль, одна домой-то уйдёшь?
— …Парочку, — говорит, — я бы взяла… Да мало, наверно… Мужики, можно что ль мне ищё как-нибудь третий столбок  вписать, или уж нету?
— Мо-о-о-ожно! – говорят. – Берите!
Ну. Заплатили мы с Лёской за столбы – и я второй столбок прикупила, — да побегли скорея чай пить. Лёске-то говорю:
— Айда ко мне, Лёксандра, со смородным вареньем чай пить. А то оно у меня в банке задумалось. Боюсь, до лета не дотерпит: кабы не вспучилось.
А народу встречь – как на выборы. Все, знашь, к Дарье за столбами торопются, и боятся – не успеют. Ну и мы – рады-радёхоньки: купили, пока все столбы до единого не расхватали.
А Лёска-то по дороге развеялась, знашь, маненько, и мне —сё:
— Эх, вот у мово дому – плохой столб, прям никудышнай. Ёво, чай, и жучок внутре подточил. А возля Гавриловых – больно хорошай! Вот я этот-то, свой, не возьму, а тот лучше спрошу. Тот, вроде, и поболе мово будет. Нады не прокараулить, когда валить-то станут.
И все столбы по путе, знашь, четвертями снизу считат и все их за комель пальцыми щупат. А меня нагонит – токо щас рядом вилась, и уж опять её нету: она уж вокруг другого столба бегат, как кружена овечка. Ладно.
Пришли. Чай с вареньем попивам. Сидим! Зима-то у нас хороша какая будет: с дровами! Запаслись. Углем, знашь, сроду не топим: не любим. Он грязнай да вонючай. А у нас избёнки маненьки – мы и дровами нагремси. А замёрзнем – под удеялку с головкой залезем, надышим.
И Лёска сроду сладенько-то любит. То варенье-то наворачиват  – навильник за навильником. А тут и ложечку  что-то не огореват никак.
— Ешь, — баю. — Не стесняйси! Загребай шибче. Ай ты у Дарьи-то в избе не намодничилась?.. Лёск! Да ты что теперь сама, вперёд всякого варенья, наперегонки с нём киснешь?
— Да я уж тебе и сказать-то боюсь, ты ведь щас на меня разорёсси, как бешена, — баит.
– Да чтой-то я разорусь? Говори-ка а ты, не бойси!
 – Да вот этот-то мужик чёрнай, — баит, — с бровями, я мол, на Петю мово какой он сильно похожай! Прям ведь копия.
Копия – с Прокопия... Эт уж она, значит, опять мне про Петрю свово, как про правдышного, завёла: сё он ей везде мерещится.
А там – я вот щас тебе всё, как есть, скажу: не Петя ведь был. А сто рублей убытку!
— На какого твово Петю? Про твово Петю не то, что думать, а и калякать-то никому не нады. Вей-ветерок он у тебя был, а никакой не муж! До ЗАГСУ-то – так и не дошёл. Обману-у-ул! Незнай кому веришь всю жизню, и про нёво ты ище речи свое глупы вести – не устала, что ль?
А что похожай, парень-то, чернобровай-то, которай у Дарьи сидел, то, правды, — похожай. Вылитай, конечно...
Ну. Сморщилась как сморчок —  про свово сорви-голову думат: перживат опять всё сызнова эта сама Лёсынька преподобна!
А он ведь и сам, на свадебке-то ихой, за столом хвалилси – и не скрывал. Петря-то её. Училси-то когда – учитель токо соберётся, знашь, ёму двойку в школе поставить, а он учителю – кулак потихоньку сбоку кажет. Тот – и ладно: троечку, знашь, и натянет. Вот как училси!
Да ведь ищё – сидел! На станции товарны вагоны  грабил!..  Ну и один раз каке-то подушки, что ль, оне в вагоне ножами невзначай распороли. Там ведь — темень! А как их ловить-то стали – оне и побегли по перрону-то, все в пуху, как цыпляты. Бегут – а у самих из голов перьи во все стороны торчат. Одёжа вся пушиста — их и видать сразу издаля. Жуликов-то. Не больно в народе-то — не затерясси. Ну, их в тюрьму и посадили. Пушистых-то. Отряхывайтесь теперь, сколь хотите – время у вас впереди много. А хотите – друг дружку общипывайте. Вот как!
Да чай он – куйбышевскай. Из Запонского району-у-у! Уж про них знашь какая слава-то по всей Волге шла? Это ведь про шпану иху сроду так говорили. «Закрывайте, — говорит, — окны-двери: запонскея идут звери!»
Подушки-то ба не распорол – на войну ба, знашь, попал. А так – в тюрьме на баланде отсиделси. И жон у нёво, у этого Петри, наверно было – цела женска футбольна команда. Не больше – и не меньше. А Лёска-то сё думат – она у нёво одна-разъедина, и настояща жона – она ёму была, цельных два года никак. После войны-то.
...А частушку сё пел – и незнай какую. Я мол, блатную, что ль? «Как у милки на могилке – золотэя нумера. Кто ни едет – прочитает: от любови – померла!» Сапожищими-то – вот ведь как топат! Сам — кособенится, гривой трясёт. Чёрнай, знашь, как смоль, а глазищи – белы. Ндравилось ёму больно – частушку такую петь. Другую-то и не знал, наверно ни одну: не выучил. Знамо дело — двоешник. Токо выпьет чуток, ну и — в пляс. «Как у милки на могилке!»
Что зимой, что летом – в долгим токо в брезентовым плаще тут  ходил. И – с сыквояжем жолтым. Как вроде ветеринар. А роботать-то – капли не хотел. И по всёму Сызрану все бронзовы подсвешники старинны за бутылку-за рупь собрал-выцыганил. В сыквояже их зубному врачу носил, продавал. Врач-то их плавил, в золото добавлял. А люди-то потом и ходют – думают, оне с золотэми зубами. А что у них в роту подсвешники вместо зубов-то золотэх стоят – и не чуют, знашь.
С зубнэм-то врачом вот эдак вот, вдвоём, сё и меркитанили. После войны-то.
— Спрыг-трава, – баю, – он у тебя был! А никакой не муж. Чай, мужья-то эдаки и не бывают! Ёму – что ты, что не ты: он ведь – где упал, там и новоселье. А у тебя как дом бессобашнай стоял – так и осталси он — бессобашнай, что с нём, с Петрей, что – без Петри. ...Да чай он от тебя скрылси-и-и! Сбёг!!! И не калякай мне больше про нёво – и слышать я про нёво не хочу. Даже — капли не жалаю! Да.
Хотела уж я было ей про этого Петрю добавить!.. Да ладно, думаю. Рази что перед смертью самой скажу. Такой уж я зарок себе дала — как помирать стану, так уж пред смертным самым часом, всё и скажу. А пока ище — рано. Пускай не расстраиватся и лишнего — не тужит. В своех думках, в мечтах своех, пускай маненько ищё поживёт, сердешна. Нетрог сама себя тешит. Наплёвать.
А правдой-то – оно ведь и убить человека можно! Ты что думашь? Так оно ведь и быват — и сплошь, и рядом, знашь… И я токо уж скорея весь разговор на другое ей вывожу, и столбами её маненько сбиваю.
— Лёск! – баю. – А когда же оне их спилют? Столбы-то наши?
— …Через неделю, сказывали.
Ладно. И вот, вся улица столбов нахваталась, а которы не успели – уж больно жалели: дёшево!
Ну. Неделя проходит. Другая началась. Не йдут наши электрики, столбы не валют. Я – к забору. Лёска на огороде своём швырятся, как курица: тыквы в землю тычит.
– Лёск! – через забор-то ей машу. – Айда-ка к Иван Степанычу! Что же столбы-то стоят?
– И пра! — Лёска-то баит.
Блюдо с семенами тыквышными кинула – да на само солнышко. Нет ба – в холодок поставила. И тряпичкой мокрой не прикрыла. Токо галоши свое новы в сенях обула – побежали.
Иван Степаныч нам и говорит:
– Вы, бабы, что теперь полошитесь, как две кошки угорелы? Отсрочка у них вышла. Столбы новы, чай, не поступают. Куды оне денутся, ваши столбы стары, если всё одно линию – менять? Никуды оне не убёгут, и с нашей улицы на другую на одной ноге – не перескочут. Вон оне, одноноги, перед вами все  стоят – разуйте ваши глаза и поглядите.
Да и рассуждат-стоит:
— Вы по два-три столба сторговали. А вот я, бабы, маху дал: мне ведь берёзовых дров две машины везут, считай – задарма. И я уж свое столбы продаю. Куды мне столь? Вон, утресь два столба Гавриловым продал. За свою же цену.
Лёска-то помялась-помялась, да вокруг нёво и заплясала:
— А ты мне столбок не продашь ли?.. Их ведь и везти не нады. Не из лесу. Срубил под окошком – плохо ли?
— Продам! Бери!
Ну. Купили мы ищё у Иван Степаныча по столбу. Да по дороге-то с Лёской всем идём-говорим:
— Вам столбов не надо что ль? А то вон к Иван Степанычу ступайте. Да, може, он вам, потихоньку как, столбок-другой тожа и  уступит.
Вашка Ямнов остановилси, баит:
— Эх! Да я у нёво вечор уж пять столбов перекупил! И с той улицы к нёму при мне двое приходили. Он и им по три столба уступил. У нёво, чай уж, и столбы-то все кончились. Он не чужэя ли продаёт?
Я теперь иду – мне и ума нет. А Лёска-то скумекала.
— Это что же, — говорит, — Иван-то Степаныч — десять столбов брал. А продал уж – тринадцать.
Ну и стали считать:
— …Два столба – Гавриловым. Два – нам с тобой. Четыре, значит, будет... Да Вашке Ямнову – пять. Да ищё шесть – на ту улицу пристроил...
 — Нет, – баю, – Лёск. Уж оно не тринадцать получатся. А получатся оно – все петнадцать! Что-то петнадцать у меня выходит…
Да и говорю:
— Э-э-э, наплёвать. Не забивай головушку. Это Вашка-то Ямнов напутал. А може, нас нарочно дразнит — узорует, знашь. А вот мы наши столбы теперя возьмём — да подпишим.
И теми же ногами, химическим карандашом, мы с Лёской свое столбы сбегали-подписали. И нумера свое  собственны проставили. Столб первай — столб второй, столб третий — столб четвёртай. Чтоба наши-то столбы кто чужой не срубил.  Послюнили, подписали — мало ли что? Она ещё у меня вон тот вон выпросила – под моем окошком которай. А я:
— Да чай оне — все одинаковы! Нравится этот — подписывай себе. Мне ведь и не жалко.
Опять ждём. Да судим-рядим, кого на распилку звать и за сколь. Радывамси: огонь-ат какой жаркай с них разгорится: оне чай, столбы, — вон какея сухея!
А Лёска-то сё:
— Нет, ты мне скажи, Лизавета: и что же тот мужик-то чёрнай на Петю мово уж больно как смахыват? Столбяной-то продавец? Так сильно просто так, по-моему, и не быват. Ты что, ай не видишь? А головой-то дёргат — Петя и Петя!.. У нёво, у этого мужика, бородавка-то  во лбу – и то Петина, вон какая здорова!
А я, знай, молчу токо шибче.
– Ладно-ка, – говорю, — бородавки-то на чужэх мужиках считать. Чай она, бородавка, на ком хошь выскакыват без всякого спросу. На любом. А не токо на тех, кто на Петю твово похожай. А эт уж у тебя – старческо: он  тебе на ровным месте чудится, Петря твой пустоглазай, ветерком подбитай.
Успокаиваю, знашь.
— …А вот если мужик-то чёрнай — сын ёво ай мнук?..
— Ну — столб валить придёт, а ты и спросишь. Мол, ты чей теперь будешь сын ай мнук? Вот и узнашь всё сразу. Успокойси.
— …А удобно что ль? – Лёска-то жмётся.
— А что неудобного? Може, какая дура и родила. На свете-то – баю, — ведь всё бывает: и жук мычит – и бык летает.
— ...Вот, сроду ты ёво, мово Петю, не любила, — баит, — и нам  через забор — завидовала!
И вот ведь как мы с ней тогда поругались!
— Да уж я — не как другея, — говорю. – С ворами-то не сходилась. Себя-то — соблюдала маненько. И меня вся улица три года в спину — не обсуждала.
— Ну — ты у нас, — баит, — примерна вся, уж с ног до самой макушки образцова. И это уж тебя одну все токо везде славют-величают, на всех углах: глядите-глядите, вот она идёт: дева непорочена – хреном не ворочена!.. Вот и радывайси весь век на себя на одну, какая ты степенна. А вот я ба, може, робёночка-то родила ба – вот ба ты, честна, и обрыбилась!
Ну. И убёгла, в горячках-то.
Ладно, думаю. Как убёгла – так и прибежит: никуды не денется. Всю жизню – рядом, в шабрах живём. С девчонков глупых, знашь. Чай, в лапту вместе на улице играли – прибежит!.. А вот что цену себе знать нады — уж я от этого сама николи не отступалась, и вам ни одной — не велю!..
Ну и вот. А столбищи – знай стоят. И свет нам не отключают. И с пилами никто не йдёт. И троица, знашь, пролетела – и черёмушка уж не цветёт. А в стёклах по всей улице – уж дыры: наскрозь окны-то из домов все проглядели. Да и думаю себе: эт до коих пор нам у окошков сидеть? И про что токо Лёска своей головой думат?
Бегу — Лёске стучу:
— Лёск! Ты что спишь, как красна девка с гулянья? Уж хлебны магазины все зароботали. Это что жа у тебя душа-то об столбах капли не болит?
Ну. Лёска потыкалась-потыкалась — считатся: умылась. А я уж не отступаюсь:
— Айда в контору иху, спросим. Нады справки наводить!
Вот Лёска галоши свое новы молчком обула, курам пошонца кинула, да и говорит:
— Нады Нину Микалавну звать, она грамотна, тоже три столба купила.
Нине Микалавне в окошко стукнули, а она из форточки — на улицу, наружу нам, стонет.
— Нет, вы как хотите, женщины, — стоном стонет, — а у меня – давленья!..
Я и говорить ей ничего не стала. Токо и сказала:
— Ладно! Ну вас ко псам, культурных-то. У вас, у культурных, сроду ведь — давленья. Это мы — неграмотны, у нас ёво — не быват. А у вас чуть что — давленья. У вас ведь — всё по-интеллигентному: не понос, так золотуха. Хворайте дальше на здоровье, мы и одне дорогу найдём. Чай, не заблудимси!
Идём — Лёска-то её защищать стала:
— Это Нину Микалавну бедну  нынешни дети до давленья довели.
А я говорю:
— Ладно-ка. Знаю я иху роботу. Белы халаты наденут да по детскому саду день-деньской из угла в угол прохаживаются. И — устают. Все игрушки — у заведущей на полке стоят, а дети во дворе — в чехарду играют. Через забор-то, чай, всё видать, как оне роботают, воспитатели эти.
– А ну-ка мы в конторе-то – с тем мужиком столкнёмси? С чёрным-то?
– Нету там того мужика. Он по линиям роботат – пилит да торгует. А не в конторе сидит. Успокойси-ка!
Ладно. Взошли мы с Лёской в энергосеть:
— Вы что теперь нам свет-то не отключаете?
Оне головы подняли — на нас глядят, знашь.
– Эт до какех пор нам ждать? – я уж – построже с ними. – Сели за столы дубовы — и сидите. А столбы пилить – никак, к зиме соберётесь? К новому году, что ль, – ай, к святкам? Ай уж, на морковкино загованье? Оне что до сей поры у вас непилены стоят?
Энергосеть-то нам вся:
— Баушки-баушки.
А я:
— И какея мы вам — баушки? И какея вы нам – мнуки? Деньги с нас взяли, а теперь — «баушки»? Валите вашу линию. Чтоб к завтрему спилили! А то мы ведь выше пойдём!
Оне всеми руками машут:
— Погодите, погодите, гражданочки, с ума сходить. Никак, и вы столбы нахватали. И где ваши глазыньки были? Подумали ба: это кто жа государственны столбы на корню продаёт?! Мошенники вам их продали, стрекулисты, оне у нас и не роботали никогда.
А Лёска-то молчала-молчала — да как разошлась!
— Нам ведь всё одно! — кричит. — Ничего не знам. Вы над столбами начальники — вы и утвечайте. Валите! Оне нами куплены, за них деньги плочены, и оне уж — не ваши. Оне — наши, и лишнего давно   простаивают. Как хотите — пилите!
А молоденькай парнишка сбоку над документом сидит и, как начальник маненько утвернётся, он нам сё и мигат. Да потихоньку: «Баушки-баушки! Може, вы у меня элеватор купите?» И — то Лёске, а то мне: «Купи-ка, баушк, элеватор, я тебе его за десятку продам, задарма, а напорну башню – ищё дешевле уступлю!» Уж надсмеиватся. Над старыми людями. Надсмешник.
А я теперь — по-хорошему:
— Вы когда же линию-то менять будете? У нас пенсия – маненька. Столба ба хоть два когда-когда нам с Лёской и оставили ба?
А начальник-то:
— Наша линия — ищё сто годов простоит. Она креалином у нас подмазана, и низ у неё – не гниёт. Вы, барышни, и не цельтесь, и не настраивайтесь: вы до той поры — не доживёте.
А Лёска-то сё их стыдит:
— Бесстыдники! Навстречь старым людям идти не хотите. А раз наши теперя столбы и уж оне куплены — мы и сами их спилим. Вся улица выйдем. Ничего. Сладим. Так что вашу линию сами досрочно меняйте, если хотите по закону!
Тут начальник вот ведь как покраснел – как меднай самовар весь  затрясси-закипел:
— А вот так, баушка, ты больше нигде не говори. А то ты у меня щас на пятнадцать суток сядешь, если не на больше.
 А Лёска, знашь, и не слушат:
— Спилим-свалим, спилим-свалим — на вас не поглядим. Всё одно нову линию поставите, никуды не денетесь. А милиция нас —  оправдат. Меня сажать — нечего! Я деньги платила!
— А вот есть, — баит, — баушка, за что тебя сажать. Ты у меня за пострекательство точно сядешь, если хоть один наш столб кто спилит. Так и знай.
Я теперь Лёску-то — цоп за рукав:
— Лёска-а! Чай не говори-ка больше ничего им. Айда-кось  отсюдова скорея. Ищё ты у меня по тюрьмам, как Петря твой,  не сидела.
И увёла — кабы она чёво в горячках-то лишнего не брякнула ба. Поперешна, знашь, сроду. Карахтерна.
А начальнику ихому я всё жа напоследок, из-за порогу ихого,  сказала:
— Провались она, ваша линия, пропадом в тар-тарары, вместе с вами — и с проводами. Вы чай с жуликами-то все, можа, заодно связаны. Не зря вы называетесь — сеть! Ну, эт ище мы с Лёской разберёмси: погодите! Мы ведь – всё про вас проверим. Дознамси. Достукаетесь, лебедики. Вы – креалином понизу не мазаны, так что – не думайте, что вы – вечны начальники. Вот поглядим, как вас отсудова столкнут-турнут. Може – и в три шеи!
Да дверью-то и хлопнула.
Ну. Лёску домой привёла — самовар скорея воткнула:
– Посиди-ка у меня – и наплёвать на все столбы. Наплюй на них – и галошем вон разотри. Пускай эта энергосеть всеми этими столбами нашими — подавится.
А Лёска-то нет-нет – да и вскочит:
– Айда-ка, на неё, на энергосеть, в милицию подадим. Чай, можа, закон какой-никакой и для нас осталси?
Поперешна, знашь. Ей одно твердишь – а она по другому норовит.
– На закон нынешняй – знашь сколь денег-то нады? – уж как маненькой ей толкую. – А денег если у кого нету – у того и закону теперь не быват. На! Выпей кырвалолу – от разрыву твово сердца, и знай — молчи шибче. Тебе уж и так милицией грозили — беги туды к ним сама скорея, своеми ногами в галошах: вот оне тебя тама сцапыют. Оне уж там тебя, чай, давно дожидаются. Беги. Миньцонеров-то без денег смешить... Домой к себе пойдёшь, а не в милицию! С головкой укройси — да радывайси, что не на нарах лежишь. Это мы с тобой — вся улица — дураки, и никто нам не виноватай. И сроду такея были... Изо всех сызраныских-то — одна ведь токо наша маманька умна-разумна была. Да и то потому, что не сызранска, а павловска.
— Помнишь, — говорю, — как маманька да папанька-то в базарнай день на брёвнах сидели? Вот то-то и оно-то!
А дело как было? На большой дороге дом-от стоял. Ну вот, а утро, знашь, да воскресенье. Возы на базар мимо идут. И вот мужик уж больно хорошу пошеницу прям с возу, с дороги продаёт. Ему и до базару доехать не дали. Из-под Балакова откудова-то мужик-то... Укулина и взяла пуд. Да пожалела — ищё ба нады! Хороша больно!
Мужик с возу и говорит:
— Да, чай, этой пошеницы у меня — второй воз цельнай! Сын следом везёт! Маненько погодя щас и подъедет. Берите! Всем хватит!
Укулина и рада. Ищё за пуд заплатила, да на брёвны наши села — воза ждать. Ждёт, радёхонька.
Папанька теперь:
— Надёнк! Айда и мы пуда два купим! Пошеница-то какая!
А маманька ёво — за рукав:
— Сиди. Подъедет воз — тогда и купим.
Папанька-то и понёс:
— Не видишь рази — уж весь воз раскупили!? Расхватали! Просидим! Нам и не достанется!
А голосище-то, знашь, у папаньки сроду — грубай. Уж все его голосу одного – боялись: чай, в гренадёрах служил. А маманька с нём —  всё потихоньку: не больно боялась.
— Какой воз раскупили? И где ты его видишь — воз, когда воза-то — нету!.. И ты, Укулина, зря ведь пуд-то прикупила. Вы что теперь покупаете, чего — нету?!. Шла ба, да деньги-то забрала, не поздно покудова.
И вот Укулина уж сроду, бывало, маманьку слушала, а тут на неё —  как затменье нашло. А мужик-то:
— Ну? Что? Сын-то — задерживатся! Ждите здеся, я ему встречь поеду. Это ведь у него подпруга лопнула или ось сломалась! Щас на этот воз перегрузим — привезём. Он уж, чай, тут и близко — за ближней Сечкой, сын-то. Ждите!
Лошадь-то хлестнул – да и развернул с деньгами. Да больше ёво никто и не видал. Так Укулина до сей поры свово пуда и ждёт.
А папанька-то вот, сё одно: как ни шумит, а всё — по-маманькиному делал. Ну, оно по её, знашь, и выходило.
— Во-о-от, — Лёске-то говорю, — мы какея есть и сроду какея были!
Ну. Потом всей улицей, уж вечером, у Дарьиного двора постояли-покумекали. Иван-то Степаныч теперь нам и калякат:
— Бабы – зря ведь вы все на дыбки-то встали. Щас хозяв разных – как блох на больной собаке развелось. Те хозявы за столами сидят – государственны. А эти, може, какея кооперативны – которы столбами-то торгуют. Оне чай сами продали – сами и спилют-придут. Вот вы их ище увидите, бабы, продавцов-то столбянэх этих. Успокойтесь – и помяните моё слово!..
Ну и што ты думашь? Увидали!.. Ей-пра — увидали.  Пошли с Лёской на базар – жолудок что-то у ней больно с печали разболелси. Я мол, сметанки нады ей купить маненько, а то уж жолудок-то у ней чай от крупы-то заскоруз весь, задубел. Ссохси, чай – с детску голичку стал. Нады ёво сметанкой изнутре смазать. Пошли – да того, чёрного, которай сё вбок глядел, и встретили! Да нос к носу, знашь! Лёска-то ёво – цоп за рукав. И я думаю: она ёво за столбы ловит-цапат — а она и не знай чёво буровит:
— У тебя фамилия-то – как? Я ведь тебя, може, и знаю!
Эх, он боком-то глянул – да как отскочит.
— Фамилию скажи! – за нём Лёска-то бежит. – Стой!  Ты куды?..
И тут к Лёске, откудова ни возьмись, те двое в миг единай, как из-под земли, и выскочили! Шилом бритай – да которай в очках. Да под рёбры её и подняли. Она уж галошами-то и земли не достаёт, а ногами токо, знашь, на воздусьях сучит.
— Не шуми, баушка. Тебе зачем ёво фамилью нады?
— Да я – что? – Лёска-то висит. — Я личность токо выяснить хочу! Пустите-ка меня!.. Он ведь у меня – из головы нейдёт, — баит. —  Я ночей, можа, не сплю, хоть в розыск подавай...
А я уж – кругом себя кошёлкой во все стороны сильней махаю:
— Караул! Лёску-то – спасайте!.. Вы что все — как без глаз, без рук?! Чай, очкнитесь!.. Караул! Середь бела дня честну старуху жулики тарзают, а вы – сметаной торгуете! Караул! Бандиты на нас напали, пра – бандиты!..
Оне – щас жа переглянулись, да с двух сторон кулаками – ей под печёнки:
— Вот ищё раз ты рот про нёво откроешь... – бают.
И в миг отошли – пропали. Провалились, знашь.
Лёска-то постояла, согнута вся, – да и сомлела, на меня вся  завалилась, бедна. Слабенька, знашь, как синичка: сомлела. Тут народ скору помощь побежал вызывать. А я её держу – да и говорю:
— Лёса, миленька ты моя, сё тебе неймётся. Всю жизню тебе Петря непутнай твой перекалечил – а и тут ты от нёво, супостата, привет, считай, последняй получила. Выпросила-получила! Эх, соседушка мила ты моя!..
А она уж у меня – хрипит. И пальцыми по переднику – оббират.
— ...Вот сроду, — пришаптыват, – мне ты, Лизавета, завидовала... Сама никому не верила – одна прожила по пустому, по бирючиному, и моему щасью – через забор всю жизню ты прозавидовала!..
Карахтер-то всё жа – поперешнай... И до вечеру она, Лёсынька, там, в больнице, не пролежала, бедна. Уж так и не поднялась. Врачи-то её так и не обживели: стара…
Так я – про главно само – сказать ей и не успела. Лапши банку пыл-литрову ей в больницу принесла – а уж и поздно… Не сказала, что этот её Петря бесстыжай меня за себя в сенях звал! ...Ну, може, и к лучшему. 
С ней уж расписываться, знашь, сговорилси, а сам – меня звал.
– Вот я её не люблю – а одну тебя, – баит!
И шеей – вбок дёргат, кособенится. Зенки-то у нёво – белы-бесстыжи, как пугвицы от навлочков. Наставит их – и с боку нашаптыват:
– Ты меня – любишь. Я ведь знаю. И я тебя – тожа. Ты ведь и сама знашь, как ба мы с тобой хорошо жили ба!..
Ну, я ёво сразу раскусила — меня ведь не больно проведёшь.
– Коренники-то, женихи наши, войну вытянули, а сами – полегли! — я ёму прям так отрезала! — А пристяжнэх мне – не нады. Пристягывайси к кому ищё, покудова  тебя бабы-то путны насмерть не залягали. А здеся тебе – не обломится! И не надейси — и за руки меня не цапай, репей непутнай! И провались с моех глаз долой — я ведь всё Лёске скажу!
И тут он меня, в последняй раз, за локоть цапнул — да и сказал:
— Молодец! — баит.
Прям так и сказал — молодец! Вот ведь как… 
А сама я, вишь, Лёсыньке-то, подруженьке-то своей, и не призналась. Грех вот, наверно, на мне. Что он ко мне сё ладилси, перед свадебкой-то ихой. Уж с ней до свадебки жил — а ко мне ладилси. Токо пожалела я тогда, Лёсыньку-то молоденьку:
– Да, Лёса: щасья на нашу долю – на свете уж не осталось. Всё наще щасье, настояще да неподменно, – фашист расстрелял! И разбомбил он ёво нам — дочиста. Оно, наще щасье настояще, – мёртво давно!.. А чужое ты — токо взаймы если возьмёшь… Нам, – говорю, – Лёска, остались – одни охвосьи: какое дерьмо не плывёт – всё  к нашему берегу. И как приплывёт, так и уплывёт: туды ёму и дорога.
Ну, она и не поняла, что ли? Платье себе бело, из трёх полотенцев вафельных, на свадебку шила-молчала – да, вроде, и не поняла. Как синичка, знашь, махонька – ей и трёх-то полотенцев много.
Нам тело нагуливать – не с чего было. Голодовки-голодовки, да война – да нужда, знашь... А на элеваторе мы с Лёской всю жизню с деревянными лопатами отмахали – там токо, рази, мучки домой за пазухой маненько принесёшь. А уж и не ешь – с устатку-то. Мы – нуждой прибиты, роботой ухайдоконы, мешками да пудами — надсажены. Руки-то себе лопатами за век навихляли – оне у нас вон какея страшны-корявы: ноют – не перестают.
Красивай, конечно, был... Петря-то этот. Непутёвай-то...
Ну, щас уж сморщенай, поди-кось, стал, как собачья старость. Если  живой, то – сморщенай, конечно. Да горбатай, чай, какой-небудь...
И от Лёски уходил – в брезентовым плаще, с сыквояжем, а сам –   чёво ведь придумал! Ко мне опять и заходит! Заходит-вваливатся, да на пороге мнётся-трётся:
– Вот я ба с тобой если жил ба – у меня ба вся жизня была ба другая! А так – на кой пёс она мне, жизня эта, сдалась. Она мне теперя из-за тебя не больно и ценна!
Сё, знашь,  подбивалси. Думал, чай, вот и эта, може — поверит, дурочка: дурочка с переулочка…
— Ладно-ка! Валяй отседова! — говорю. — Ищи-ка ты шалав-то — в другем месте. Нигде ты сё одно не задержисси. Катись-ка ты от нас подальше, спрыг-трава!
Ну и усвистал, знашь, в плаще-то своем незнай куды. Вместе с сыквояжем своем усвистал…
Лёска бедна молоденька сё весточку какую-никакую ждала. Он ведь и тут ей, паразит, нахвастал:
– Я на роботу хорошу устроюсь, жди, сразу отпишу.
А я сё под вечер-то загляну – как она тама, сердешна? Одна-то – кинута-брошенна?
— Ну? Убъявилси что ль? Блуда твой? Ай, нет?
Блуда – он и есть блуда.
– Ище не устроилси, наверно, — баит–перживат. — Не слаживатся там у нёво некак, что ли?
До сей поры, видно, так и устраиватся...
А мы ведь иной раз  возьмём с ней – да  чекушечку потихоньку, с тоски-то – когда-никогда на праздничек сё и выпьем. Вот как – разбаловались, стары дуры две!..
Как избёнка-то пустая Лёсынькина к наследникам какем-то, незнай, вместе со всеми курами отошла, оне ведь, наследники, много добра в овраг повыкидывали – всякого Лёскиного добра старого! А мне – и жалко: подобрала... И вот – гляди: я эту Петину карточку, котора у Лёски сё над комодом висела, там, в мусоре и нашла. Протёрла. Пускай он, думаю, на стенке висит, балабол-то непутёвай. Какой-никакой – а не чужой всё жа. Ничего: не помешат. Висит молчком, каши – не просит, и то хорошо. Гвоздок нашла, вбила... У ней висел – а теперь вот тута. Я мол, вроде – на артиста какого-то, что ль, похож? А?.. Вот так вот – если бородавку-то прикрыть?
Ладно. Пускай висит. Наплёвать-ка на нёво. Чай, сё одно на тем свете – все вместе будем. В однем гурте. Скоро уж. Вот где всё друг про дружку-то сразу и узнам. Там ведь — таинов-то не быват! Там всё наскрозь кажному покойнику про другого покойника – в точность видать. Уж на тем свете, и не в пуху, не в перьях, знашь, а – тожа: не скроисси.
...Ищё ведь – горшочек крошешнай с геранькой, Лёскин, в овраге-то  я нашла. Ну, он уж по донышку треснул, горшок... Валялси в овраге – привял, цветок-от. У неё сё на кухне стоял. Вот, я ёво на могилки и отнесла.
В могилку-то, к кресту, приткнула-посадила  – думаю: чай и погибнет, геранька-то, не перезимует. А на радованицу эту была – зацвёла, геранька Лёскина! Аленькай цветочек набила-выкинула маненькай. Ей-пра. У неё ведь герань — она не красна была, а – аленька, чудная... Бледненька совсем. Цветки-то – маненьки-крошешны, с ноготок. Как пупочки детски, знашь, вот такея вот. Вот, отродилась, гляди-ка, – геранька. Я мол, вынослива какая оказалась! И с мусору подобрана, и вся замотана-привяла была, и в земле — цветёт! Прям под крестом... Вот, что бы это значило?
А столбы наши — вон, вон, погляди-кось отсудова! — вон оне стоят. Те два — Лёскины, царство ей небесно... А во-о-он — мое. Надписаны, пронумерованы... Ну – там уж расплылось. А под окошком — опять Лёскин столб, с номером.
Гудят! В мороз, ночами-то, вот ведь как гудят! Спасу нет. Что-то – больно шибко. Прям – до свету... Лежу — да слушаю. И гудят, и гудят! Столбы-то. Инда – воют... Вроде, раньше так и не гудели...
Да. Сколь годов бесплатно, задарма, стояли — теперь за деньги стоят. Наши, куплены. Ничьи столбищи чужэя — а мы сё так и считам: свое...
Ладно, порадовались маненько от столбов чужэх – и то хорошо…
Во-о-от, чудонько-то какое! Да чай это вот про нас — люди не знают. А какому писателю расскажи — он бы, чай, с нас книжку списал! Право слово.


О П Я Т Ь   С Ч А С Т Ь Е !

Сидим, значит, мы с твоей тёткой на крыльце – а тётку свою ты, чай, знашь, какая она! Сашка-то!.. У ней уж всё, что ваше – то уж и лучше всех.
Ну. Ищё Лёля с нами села. Оне с Сашкой капусту полили, ноги в дождевой бочке сполоснули – сидят на солнышке босиком. Сушутся. А я – так зашла. Ну и с ними сидеть села. Вдруг – чтто такое?! Крик на всю улицу – прям истошнай, и не знай какой. Вот быдто – ножом по сердцу.
– Уби-и-ил!.. Убил, убил, убил...
А про что разговаривали-сидели? Да про тебя. Она ведь, Сашка, то всё про Лёльку начнёт, про доченьку свою – как она с серебряной медалью училась, да как с парнями николи уж не стояла, а сё книжки токо одне на все пятёрки зубрила. А то – про тебя-племянницу заведёт. Вот как она тебя в строгости ростила да как правильно больно воспитывала. Так до сей поры сё и твердит, не остановится:
– Уж наша Вера – не как другея! Наша Вера – николи эдак-то не сделат! И от Веры нашей я такого ведь – не видала, и за неё – сроду не краснела! Нет-нет, уж она у нас – не как другея...
Чай, ище Нина на неё, на Сашку, помню, убижалась:
– Ба-а-а! Про Веру-то иху – никак плохое сказать нельзя. Токо заикнись! Сашка-то за неё – глаза выдерет. И Лёлька ей – завсегда поддакыват: что значит, в однем дому вместе росли!..
А уж с тебя на козу пухову Сашкину перешли. У Сашки-то коза последня пухова – Роза.  Ну, и дальше про Розу вашу сидим, калякам. Вдруг  из улицы-то крик – ненормальнай какой-то. И мы – прям дивимси: что за такое? Убийство что ль где стряслось? Страх-от какой…
– Уби-и-и-ил!!! Убил!! Убил! Убил. Убил… Бандит! Убил.
Да опять сидим-калякам, на крыльце-то, на солнышке. И вот оне с Лёлькой мне обе утямились – толкуют изо всей, знашь, силы:
– Нет, ты токо погляди, какая наша коза – скромна! Скромна, степенна. И уж больно умна. Вот нарочно заметь: все чужэя козы наспроть неё – прям бесстыжи каке-то. И глупы, и козлов – как непутны, прям посередь стада к себе допускают. А наша Роза – уж если ёво и допустит когда-никогда, то уж – сё за кусток с нём отойдёт. Где не видать. А не как другея козищи стоеросовы – у всех на виду незнай чово творят… Вот, вроде ба – коза и коза: что у людей коза – что наша коза. А видишь – разница. И как токо она у нас, Роза, всё понимат!..
А тут – крик, знашь, заполошнай прям, на всю улицу. И не прекращатся:
– Уби-и-ил! Убил-убил!! Детей – убил!!!
Ну, и дальше сидим. И кот ваш, Сашкин, – Тишка, тут жа на солнышке лежит, на траве в одуванчиках вытягыватся. С белой мордой-то да с белым хвостом.  Тоже – ушами послушат-послушат, да и дальше лежит. А в проулке-то:
– Уби-и-ил!!! …Всех своех детей – убил!!!
Ну – про нёво, про кота, правды, в этот раз речи больно не было. А то – тожа бывало, ваши сё – Сашка с Лёлей: вот все коты – непутёвы: к разным кошкам бегыют. А ваш Тишка – токо к одной-разъединой. Уж не как другея коты разбалованны. К соседской – к Дарьиной токо и бегат. Вернай, значит, больно – кот-то ваш. Не потаскун.
А Дарья – на всю улицу  – вот ведь как зёват!.. Дурниной орёт и криком кричит-надсажыватся. Да прям к вам, во двор, и всходит, руками-то инда в небо трясёт:
– Убил, убил! Детей – не пожалел!!! Всех своех детей – у-ду-шил!!!
Ну. Мы с крыльца-то и вскочили, как угорелы. С Сашкой-то прям – с сердцем плохо. Она инда помертвела вся:
– Да кто – убил? Кого – убил?..
 А она, Дарья, по двору бегат, да сё руками-то махат, как мельница ветряная:
– Де-е-етей! Уби-и-ил!!! Убил-убил. Детей своех – пе-ре-ду-шил! Ваш Тишка щас токо всех – передушил! Моя кошка-то, к которой он сё к разъединой ходил, утром, чуть свет, от нёво – разродилась. А он – и всходит, как барин! Увидал их в углу – котятков слепеньких, да и передушил. Своех роднэх детей. Ваш кот. Распрекраснай больно. Всех – до единого!..
Ну. Мы опять все на крылец сели. Лёля-то и говорит:
– …Тёть Даш! Да мы и не видали, чтоб он из дому уходил! Чай он вон – цветки с утра нюхат, сытай. Лежит. У него и привычки-то такой сроду в заводе нету – котят по чужим избам спозаранку душить-ходить. …А котят-то ваших – може кто другой, похожий кот, передушил? Или – сама уж ленива кошка ваша, толста раззява, невзначай их всех може приспала? А вы сразу – на нашего Тишку. Он – и знать-то ничего не знат, кто где разродилси! И что вы на него теперь, на нашего Тишку, тёть Даш, глаза свои скорей по-бешеному вытараскываете, как вроде с печки вы упали? Вон он на вас, тёть Даш, и глядит из травы-то – как на ненормальну какую, и не понимат вон – про какех такех котят вы тут разоряетесь. Горло-то своё не жалеете, недуром его дерёте... Вон, маманю до приступа инда довели…
– Чай, моя Галька сама видала! – Дарья-то кричит. – Ваш!!! Он!! Тишка!.. На глазах прям на Галькиных, взял – и передушил всех! Друг за дружкой. А теперь видимость делат в траве, вроде он в первай раз слышит и знать про своех детей не знат. Нет, вы поглядите! Он ведь – бесстыдник. Бесстыдник – ваш кот-то больно хвалёнай! Ище он мне вздумал  хвостом мотать-грозить! Бандит. Фыркать он на меня вздумал! Вот я ёму пофыркаю на меня! Вот придёт он к нам – я ёво сама прищучу! Тогда уж – не убижайтесь! Это надо – своех детей на тот свет спровадил!!! Оне – и дня не пожили, бедны. Обсохнуть-то им не дал. А уж какея были хорошеньки, пушисты. Все до единого – в мою кошку окотились, вылиты, гоженьки! Дети.
Сашка-то теперь с крыльца и говорит:
– А-а-а… Вон чово… Значит, оне на Тишку-то нашего – и не похожи ни один.
А Лёля ваша теперь и спрашиват:
– ...А что жа твоя Галька-то, тёть Даш, чудная какая? Он их одного душит, другого душит, третьего душит, а она – рядом стоит-постаиват да глядит-поглядыват, что ль? И с места, что ль, не сдвинется? Ждёт-пождёт, когда он с последним котёнком вашим, новорождённым да хорошим, с пушистым-то управится?.. Если она сама, Галька, видала – что же она его тогда руками-то не отогнала? Немощна что ль какая ваша Галька-то, пятидесятый размер, тут же сделалась? И уж с однем котом – не совладала что ль? Не совладала-не сладила? А може, уж скажите по-честному, и не видала Галька-то ваша, чей кот их душил? Може вы это, про нашего Тишку, уж так – лишнего, сами с Галькой, вдвоём и сочинили?
 Дарья-то бедна услыхала – инда зашлась вся:
– Ваш!!! Ваш кот, невинных их, в рядок уложил – а мы с Галькой у вас виноваты стали!?. Мы что жа с Галькой-то, соучасники, что ль какея стали? Вот вы всё как вывернули! Мы же с Галькой моей во всём виноваты сделались. 
И –  назад побегла-развернулась:
– Убил-убил-убил! Бандит! Всех своех детей, уголовник, убил до единого!..
Сашка-то с Лёлей теперь с крыльца на кота свово глядят. Лёля и говорит Сашке-то:
– Мамань, а ведь здесь что-то не так. Чтой-то наш Тишка, ни с того – ни с сего, на них накинулси ба? На новорождённых-то на своих?
Чай она, Лёлька, учительница у вас, и сразу всё – видит: где – так, где – не так.
А Сашка и рукой махнула:
 – Да чай я уж давно всё поняла! Токо уж молчу, и с дураками – николи не связываюсь. Эта ведь Дарьина кошка – сама, поди-кось, гуляща оказалась. Гуляща-непутна. Он чай, Тишка-то, как токо их понюхал – так сразу и учуил: котяты-то – не ёво!!! Да и передушил, чай. Из рев-но-сти. Как токо разобралси-обнаружил – ну и с собой уж не совладал. Нервы-то у него чай тоже не железны… Рази ба он на них, на своех-то на кровных, накинулси ба? Не-е-ет, дорогея мое! Уж наш Тишка – не такой! А это ёму запах чужой был, вот чово.
Лёлька-то тут сразу – поддакыват:
– Вот, мамань! Вот так оно точно и будет.
– Конечно! – Сашка на кота-то сё глядит да рассуждат. – Ёму всё жа – обидно. Был ба он какой мотун да гуляка – да чай ёму ба и наплёвать, от кого какея котяты на свет родются… Он бы, чай, и глядеть-то на них не пошёл! Чтой-то бы он об них, об детях-то незнай чьех, беспокоилси, если ба раньше знал, что вся улица котов к ней ходит? Рази ба он тогда побёг чуть свет – проведывать-то их скорей по-хорошему?  Он ведь и не догадывалси, что она, Дарьина кошка, такая гулёна! А – не дурак, Тишка-то наш. Ёво ведь не больно обманешь. Сразу разобралси. Что чужэх ёму принесла эта сама Дарьина шалава!!! Вот, не простил уж, значит, он её… Лёль, налей-ка ёму в банку-то молока – он чай как перживал-расстраивалси. Налей козьего: он козье больше любит. А эта Дарьина кошка рыжа – она ведь мне сразу не ндравилась: толста, как приплюснута. Да вроде и косая кака-то… Наплёвать-ка на неё. И коготка она тишкиного не стоит. Нет, ты погляди, какая хитра оказалась – обманывала, Тишку-то нашего: гуляла! Ну, ладно. Вот он теперь и выяснил. На котятах – сам уж убедилси. Не простил, значит… Побольше ёму нынче налей.
...А я теперь слушаю – тётку-то твою с Лёлькой вашей, да прям диву даюсь! Вот, веришь-нет – тама ведь три улицы кощёнок да котятков маненьких сплошь бегыют, из лопухов высовываются, в траве сидят, и все – с белыми носами да с белыми хвостами: от вашего Тишки все рождённы.  И оне обе – как и не видют: «у нас  такого – сроду не быват! Уж у кого-кого – ну токо не у нас!»
Ну и что ты думашь? В это же само время в козьим-то в стаде баран какой-то приблуднай оказалси. К стаду что-то, незнай чей, прибилси. Може – Шалкинскай, а може – Илюшкинскай. Да всё козье стадо, как есть, и оприходовал! Баран-то странний этот. Бродяга-то чёрнай. Вот какой проворнай оказалси. И как пошли тама козы ягнится друг за дружкой – так и понарожали все незнай кого. Не козлятки, не ягнятки, а каке-то гибриды, знашь, лохматеньки  везде и нарожались!
Сашка-то сё от козе ждала, от Рози, что её Роза опять  – трёх-четырёх козлят принесёт: пуховых да красивых ждала. А Роза-то – раз: и тожа – объягнилась. Сашка-то и не знат, чово с нём, с приплодом-то, делать и куды ёво дёвать. Не козёночка, не ярочка – а так: мохната рукавичка кака-то уродилась.
 Ну – уж никому она и не показывала, рукавичку-то эту лохмату. В сарае с козой токо держала, уродца-то – зверюшку-то Розину неведому. Нагулену… А тут раз – и сдохла она, рукавичка мохната. Сама собой, значит, рукавичка эта пожила-пожила, полежала маненько на боку, по сараю походила-погуляла. Да и сдохла-убралась. Рукавичка.
А я Сашке-то, прибежала – говорю:
– Н-ну? И что жа она – твоя Роза несравненна, чтой-то она теперя так подвелась? Себя-то не соблюла? Коза-то ваша культурна больно – а тожа вот: незнай с кем обошлась!
Сашка теперь ваша нахмурилась – и не знат, чово сказать. И не придумат. Да злится! Токо вилки-ложки на стол моет-кидат, отворочиватся. Не по ндраву ей, что я над Розой вашей пуховой смеюсь. Да  мне тут жа и вывернула! Сашка-то!
– Ну, у другех вон козы по трое принесли, козьих-то барашков. А наша – токо одного. Эт уж яснее ясного, что – по принужденью она, Роза, обгулялась. А не по своей доброй воле. По её согласью-то если ба – она ба их тут сколь, уродцев-то, наметала! А видать, отбивалась всё жа наша Роза, бедна, от барана-то от этого, от настырного... Стоять-то под нём не стала! …Нет, уж наша Роза терпеть незнай какого приблудного – она ведь и не согласится! Она чай копытыми забьёт-отгонит и рогами – запырят-забьёт. Уж не как другея.
Ну, что ты будешь делать? Опять – счастье! Нет, ну ты погляди: опять всё счастье – токо вам! И токо вам – однем!
И вот сроду ведь у вас у всех – так с исстари, и уж в роду – заведено!
Саня-то, дядька-то твой, раскрасавец, уфицер-то, как с финской пришёл – вот ты не знашь, а я тебе как есть скажу: он ведь запоями  – цельнай год пил и не просыхал! Оне, ваши, скрывают, а я тебе скажу. Ты уж токо Сашке, тётке своей, не говори, что я тебе калякала, а то она на всю жизню разобидится. И насмерть разобидится – и сроду не простит!.. А токо Саня, дядька-то твой, без просыпу ведь, лебедик, одно время – пил!.. Пока за нём военна эта медсестра не приехала, Ульяна. И то что поженились! А то ведь думали, уж всё: горькай пьяниц он у вас на войне-то стал!!! Пьяниц – и незнай какой! Пропоиц.
И до того один раз он у вас допилси, что уж баушки твоей шаль накрывную – это матери своей родной, значит, шаль кашемирову  старинну! – на базаре продавал-стоял. Себе на опохмелку, знашь. А ваша баушка-то Надя сё:
– Не-е-ет! У нас пьяницов в роду – сроду не было и нет!
Вот тебе и нет. Чай, люди-то видют…
И соседка ваша Поля пожалела её по-хорошему, по-доброму, баушку твою!
– Надёнк! Беги! Горе-то какое! Сынок-то там твой – щас шаль за копейки ведь отдаст. Торгуется-стоит. Беги да отыми!
А она, баушка твоя, Поленьке знашь как  сказала? Стоит в избе, каменна вся сделалась, а бровью – и не повела, и с места свово – не сдвинулась! Да Поле-то и калякат:
 – А что ты, Поля, ко мне прибегла про нашего Саню плохое говорить? А може, я ёму сама шаль-то свою продать велела-дала?.. Може, я ёво сама и послала?!. Ты про это что жа не подумала? Не подумала-не догадалась?
Поленька-то и остолбенела вся. Вот тебе и «спасибо». Утёрлась токо Полюшка – да и пошла назад ногами.
Вот вы какея, вся ваша порода!..
Ну и уж всё щасье, конечно, завсегда – ваше.
Э-э-э: чай, у вас по другому и не быват!

КРЫЛАТЫЙ  ДОМ

Вот, гляди сама: тута – на этим вот самым месте моя избёнка-то стояла. Ухетана вся была. Как гнёздышко. Маненька-тёпленька. А теперя уж тут – канава, лягушка на лягушке плават и лягушкой погонят… И что чай нас с хорошего места сорвали? Для лягушек и сорвали: им жизню вольготну начальники сделали.
А как ведь раньше мы тут хорошо кучкой жили! Степенно – да потихохоньку. В домушках-то своех. Ну, моя да Ташкина – несчастливы оказались, избёнки. Чай, меня перву снесли!
А Ташка, она ведь мне – золовка! Золовка – змеина головка... Не зря уж так сроду говорится. Вот, ты щас и убедисси.
И напёкла я, помню, в остатний самай день кокурков. Кокурков да пирженцов с капуской. Да самовар подвеселила. Старушонки ко мне с улицы со всей набежали, и сколь разных слёз у меня на клеёнку пролили! Цельно море. Больно уж меня жалели.
Совсем ты, бают, Дарья, тама, на новым месте, в казённой-то конуре, одна как перст теперя будешь. Одичашь – и калякать, чай, разучисси. Немая там станешь, как пенёк с глазами!.. У них ведь тама, бают, двери рядком, а друг дружке имя-очество не помнют. Как в стойло, бают, тебя, Дарья, теперь загонют — и сиди у газовой плиты до смерти. И смерти своей токо дожидайси!.. Вот и запоёшь ты тама, бают, Дарья, в четырёх-то стенах, одна-одинёшенька, – запоёшь, мила ты наша, с тощищи-то – матушку репку!
Так сё меня жалели.
– А ты приходи к нам, не забыва-а-ай! – зовут.
Пирженцы-то с капуской хвалют да в голос все плачут. А уж больно хороши пирженцы поднялись: мука – высший сорт…
– Приходи, – уговаривают. – Развейси когда-когда. Тама, без людей-то, дурак – и тот умом ряхнётся. А в одиночку, молчком куковать – хуже нет: чай тебя, Дарья, казённы стены там съедят! Пра, живьём съедят – и не подавются.
А я им:
– Ладно пугать-то! Чай везде люди живут! А вы погодите, не перживайте, а – берите. Кому грабли, кому лопату, а кому — метёлку.
Лизавете, правда, бочку дождевую хорошу отдала. Ей – не жалко: она самостоятельна, роботяща.
– Разбирайте! – говорю. – Да, може, когда меня добрым словом и вспомяните.
Ну и раздала со двора кой-чего, чего мне уж не нады. Токо что Лапиной Наталье – один голик досталси. А то все с моем добром ушли. Да Наталья-то что? Сразу или сломат или испачкат-выкинет. А мне всё жа моё-то не охота, в руки-то косэя отдавать. Испортит, чай. …Ну, она и не обиделась, Наталья: голик взяла да вон кокурков, правды, со стола. Оне ведь, Лапины, не горды. Покладисты, не горды. Им, что в рот – то «спасибо». Уж не как другея: не норовисты.
А Ташка-то, золовка, на меня как обиделась! Ну — знамо дело: змеина головка...
– Чай бы ты всё добро ко мне во двор лучше свалила! – кричит уж опосля, как мы бочку-то всем гуртом к Лизавете укатили. – И что у тебя за привычка такая вредоносна-упорна – чужэм людям скорея угождать, а не мужининой сестре родной? Родни, что ль, у тебя мужининой нету и вся она – вымерла? Развеяла ты сколь добра-то – как мотовило ты последне!..
Сама в Вольском у сына пробыла – да и припозднилась: к шапошному разбору! …Золовка, в общем.
А уж за бочку-то дождевую – ба-а-а: думала – проклянёт.
А на что ей – две? Курицу, что ль из двух бочек сразу поить? Она у ней и не несётся. Токо, знашь, во дворе дёргаться вся. Нервнобольная оказалась. Ей внучка Ташкина из рогатки в голву стрельнула. Такую внуку из Вольского на день привезли, что внука-то и стрельнула сразу. В молодочку разьедину. Бесиха… Вишь как: голву зашибло, а полияло – на потомство!
Ну, я ей, Ташке, коврик один скорея вышитай сунула. Чтоб она на меня сердца ба не держала. Деушку красиву с корзиночкой. Она с корзиночкой в лодке мечтат. Чай, по канве, на пяльцах, крестом болгарским год цельнай вышивала, помоложе была... Да и говорю про бочку-то:
– Ладно! Чего нет, того уж не прибудет: не важно, что хворала, важно, что померла. Да и меня самой, считай, что тута уж – нету. Затворюсь я там, в новостройке, на все запоры – на замки все замкнусь от вас!.. Да вон, и странники живэя в гроб ложились. И там свое денёчки внемую доживали. Затворники. Вот и я в новой-то квартере, как затворник в гробу, живая скроюсь. Буду с утра до ночи Псалтырь читать да богово думать. Може, душу-то как раз тама лучше напоследок и спасу!..
И вот переехала я – к спокою-печали, знашь. Скорбеть, знашь, обо всех грехах своех сразу. А то мы ведь – как? Один раз вокруг себя обернёмси – уж знай: два раза ближнего осудим, а три раза – наврём-нахвастам, да ище и поругамси про-себя маненьким-то язычком. Думаю: вот, вся я уж стала под конец жизни в грехах – как овца в репьях: накаюсь теперь по-строгому.
Переехала, значит, к спокою. А попала – и не знай к чему. Вот слушай, дивись. К бесову сутолпищу я попала!.. И токо, грешным делом, ругаюсь: это что жа я не глухая и не слепая? Не слыхать бы мне лучше – ничего, и ничего ба – не видать! Греха-то бы нового на мне столь и не наросло ба! С гору с большущу.
Ну, про это – ладно, а ведь я про что завёла? Вот узлы я свое разобрала-раскидала, полы поползала-перемыла, половики кой-как расстелила. Вздохнуть-то не успела – чайку глонуть, а уж в дверь мне — стуком стучат. Колотют, знашь, ухобачивают. Вставайте, живэя и мёртвы!..
Баба кака-то молодая – здорова-титяста, ломится. Я на неё ище в полглаза токо глянула – ну-у-у, эта дома сидит: титьки по пуду – роботать не буду. Так уж наш тятенька-то про эдаких-то сисястых, бывало,  говорил, пока не помер, конешно. Он уж не ошибалси.
– Ты что, баба? Ты что, сердешна, мою дверь нову на щепки что ль разбивашь? Ты кто теперь такая и кто тебя звал?
– Я – Еленка! – баит. – У которой пятеро детей!
И уж тапочки свое сымат, и в угол мне их кидат. Да босиком – в комнату прям, без спросу – передом, знашь: шлёп-шлёп. Ступни-то – широки, как караси пятифунтовы.
– Я знакомиться, баушка, к тебе пришла! А то думаю, кто такая в эту квартеру въехала. Сама здеся живёт, а на лавочку не выходит и носу свово старого к нам, к соседям, не кажет. Кто такая, думаю? Горда, что ль? Ай просто богата какая? Дай-кось поближе, своеми глазами щас проверю!
– ...Какая мне лавочка, — баю, — когда дожжик всю неделю ливмя льёт? Вон ветер-то какой задуват-свистит! Чай, я на ней и замёрзну заживо, на лавочке-то вашей! Я – не ворона какая бездомна, на ветру-то на весенним без дела сидеть. В дому-у-у, и то вон как холодно. Без печки-то.
– А мне, — баит, — жарко что-то!
Ну и правды: красна баба, как помидора, инда треснуть хочет. Справна!... Да стрижена, знашь. Под мальчишку. Стоит в халате, а пуговицов на нём – половины нету. Облетели, знашь, не усидели, от натягу-то такого. Простецка!
– Обои, – баит, — щас у тебя погляжу, какея. Я уж у всех везде проглядела, а ты позже нас въехала намного, и я тут, в этой квартере, обои – не видала. Вот у тебя на них цветки в точность как у нас! Токо уж у меня дети понизу эти цветки простэм карандашом обвели. Обвели-обрисовали. И прям знашь, баушка, хорошо как получилось! Я уж поверху – сама обводила-рисовала. Стремянку ставила да обводила. Чтоб одинаково везде стало. Ты, баушк, тоже простой карандаш возьми и все цветки до единого – обведи! Да и я бы тебе где пособила. А то оне, цветки, бледны-блёклы, по-моему. Ну – что оне? Как чахотошны.
Я теперь и в себя не приду: что за гостья за такая? Выискалась.  У нас ведь без спросу-то – не ходют, без дела – не калякают, и старых людей на стенках рисовать – не учут.
– Не нады мне, – баю,— другех цветков. Мне и эти бледны-блёклы – как раз подходящи. Я и сама не больно румяна. Чтой-то я на старости лет корячиться буду до потолка и их тама на воздусьях обводить? А если я об пол грянусь? Да шейку бедра свово сломаю?
А она:
— Ну, ты, конечно, как хошь. Сиди, береги сильней свое обе шейки. А красоту ты, баушка, совсем что-то не любишь, я гляжу. И если ты такая равнодушна, тогда я у тебя для знакомства так просто на кухне посижу и свою Астру покурю!
Да паперосков пачку из халата-то и вынимат! Вот как. Табашница оказалась.
– Ну уж, нет! — баю. – Ты, баба, Астру – спрячь. И здеся мне дыму из рота свово по всей кухне не пускай. Мне твово дыму не нады. Посидеть — посиди, конешно, если тебе больно охота, и если у тебя время терпит, и если об детях твоех у тебя душа – капли не болит, и если об хозяйстве печали тебе – никакой нету. Мне не жалко. А Астру – спрячь-коси в карман.
– Да я ведь — так. Балвыюсь с расстройства, – баит. — Пугачёв меня страх как расстроил. Стала его ругать, что мясо плохое купил. Час молчал, два – слушал. А тут раз, да мясо-то в форточку молчком и выкинул!.. Ты уж, баушка, Пугачёву токо про Астру не говори. Не проболтайси.
– Это какому Пугачёву я пошла ба говорить, и где ба ёво по холоду искать ба я стала? Ты что, баба, мелишь?
– Ай ты его ище не знашь?!. Пугачёва-то?!. Мимо окошка твово мужик сё на роботу ходит чернай-страшнай – видала? Руки долги-волосаты, висят-мотаются вот эдак вот. Страшнай-косматай: Пугачёв! Грузчик. Муж мой... В Детским мире грузчик. Ну, он смирнай. Не бойси... Сопит токо. И ночью – разу не всхрапнёт. Не как другея. Даром что страшнай. Ты на нём хоть воду, баушка, вози: молчит.
– Чтой-то мне воду на нём возить, на Пугачёве-то на твоем? На кой он мне сдалси? Я чай и не собиралась. А мужей хаять – такого заводу, как у вас, в нашим в роду уж николи не было. Наши мужья у нас – изо всех лучше всех, завсегда! И царство небесно Ивану Иванычу моему, и братьям ёво – Васеньке с Колей: на Курской дуге полегли. А сыночкам моем – Петеньке с Ваней в Воркуте – добро здравьице... Сколь детей-то у тебя, говоришь? Ты, баба, не хвасташь ли?
– Пятеро. Вот, голова-то у тебя, баушка, слаба какая: всех моех детей что-то и не удерживат, сколь я их уж нарожала! Ну – мне льготы… А я и с льготами за квартеру не плачу. Пугачёв-то у меня – нарошно тута не прописанай! А домуправленье я знашь как истрепала? Я наше домуправленье истрепала, как свинья – веник: «Вы с кого вашу квартерну плату брать собрались? Я ведь — нигде не роботаю. У меня детей полно, мне за ними доглядывать нады, стирать, кормить, мыть: какая мне ищё робота? А муж тута, на этой площади, не живёт! Вам деньги-то тут брать – не с кого!»... Эх, как оне заплясали! Домой уж ко мне два раза прибегали: «Плати!» А я – опять: «Не роботаю – не с чего». «У тебя муж есть. Плати!» «Мой муж, може, с чужой бабой в другем месте живёт!» «Здеся он живёт! – бают. – Мы своеми глазами щас ёво в трусах видали умытого». «А може, он ко мне от той бабы чужой ходит?!. И тута, в гостях, умоется, да и сразу назад?» Ладно. Опять заявляются: «С вас – долг!» А я: «Не роботаю! А пособье оно – для детского токо неполного пропитанья. Это что я вам ёво отдам? Детей, что ль, для вас без молока оставлю?» «А как жа ты живёшь? На што детей одевашь?» «А мне муж приходящай их одёжай с ног до головы всех обеспечиват». «А что ты на алименты не подашь?» «А ёму зарплату детской одёжой платют, а не деньгами!» …Вот эдак вот им скрутила да показала: «Вот я вам копейку детску отдам! И не ждите, и не ходите, мне есть на кого её тратить! Чем меньше я вам отдам, тем у меня дети – крепше будут!!! И я своем детям – не враг. Угождать я вам ищё буду: как жа! Ступайте отсель! Провалитесь, бесстыдники, живоглоты! У детей копеечку отымать ходют!» …Обойдутся.
– Ох, баба, доиграсси ты с властями! Кабы тебя власти-то в двадцать четыре часа не выселили!
– А ты за меня, баушка, не бойси! Пускай у тебя за меня голова не болит, а за себя токо одну – пускай болит.
И стоит-смеётся, знашь, как она над ними – узорует. Над властями всеми. Страх, какая довольна! В халате-то в своем. Стоит, пузата, как расстегай, знашь. Ну, щас я, думаю, эту бабу красну, мордату отошью:
– Да рази с тебя голова не заболит? Ты уж мне её всю тута незнай чем забила. А оно мне и не нады… Мне – душу спасать перед смертию требоватся! В тишине-спокое! Лайси-ка с домоуправленьем-то без меня, и тут – не докладывайси. Мне ведь всё едино.
Эдак ей толкую. А она и не слушат: уж мне окошко на ветер раскрыла, расхлебянила ёво во всю ширь.
– Ты что, баба?! Прыгать, что ль, отсель собралась?
– Эх! – баит. – Вон опять эти мальчищи Зиночку-дуру дурой дразнют, стервецы!
И уж совсем, в окошко высунута, во двор-от и орёт:
– Ах ты, зараза, отстань от неё, убью! Убью, догоню!..
Да шементом, знашь, на улицу – и проскакала. Мимо моей Ташки, знашь. Золовки. Ташка как раз ко мне в гости взошла, по новому-то адресу, да в прихожей и стоит.
– ...Эх, как у вас тут весело! И дверь нараспашку! — баит, губы поджала, инда в ниточку. — И окошко настежь. Вот как ты затворилась. В затворе-то в своем!..
И тоже в окошко высовыватся, и мне закрыть ёво – не даёт: любопытна всё же, знашь. А там уж мальчишка орёт, как блажной, криком заходится:
– Тётенька, ты что у меня клюшку отняла? Отдай! Ты об него мою клюшку щас сломашь!
И летит Еленка по двору, как бешена, прям босиком, с клюшкой-то во весь опор, в халате! От неё – мальчишка, как угорелай, в другой двор несётся, воет. А ищё один, поменьше, за Еленкой бежит, криком кричит:
– Тётенька! Клюшку отдай! Сломашь!
И шуму-гаму— на весь двор, до небу.
– Батюшки-светы! — Ташка-то головой качат. — Во-о-от оно,  светопреставленье-то где творится... А сама Псалтырь читать собиралась... Ну и подружка у тебя! С такеми подружкими много ты тут начиташь, конечно…
– Да какая она мне подружка? Чай, я её сама в первый раз вижу и, можа, в последняй! Накой она мне тут сдалась?! Я её и знать-то не знаю – и знать не хочу!
– Да как жа не подружка? Вон она у тебя и тапочки свое уж разложила. Это что у вас с ней на столе? Папероски, что ль, валяются? Ты уж не закурила ли тут, за канпанию, с подружкой-то с новой? Во-о-он у тебя тут какая жизня, значит, началась... А я ведь в тех домах квартеру-то получаю. Рядом. Дай, думыю, к Дарье зайду: она чай там одна как тоскует, в затворе-то своем. Да, видишь, не вовремя. В само веселье ваше и попала...
– Ба-а, Ташка, вот какая ты была негодна-купоросна сроду, такая и осталась. Ты что теперь меня всю загагала? Одна пришла – мне голову детями пятерыми забила, а другая – уж всю меня задолбила... – окошко-то закрываю, ругаюсь, знашь.
А Ташка:
– Да что я, не вижу, что ль? – баит. – Чай, не косая пока что. Содом, — баит, — у тебя тута творится. И Гоморра – тоже творится прям тут. Ты и не отпирайси. Это если нашей улице рассказать, все ужахнутся!.. А старух Ионкиных-то наших, помнишь, что ль? Ай с новой подружкой забыла про всех? Чово заладили тожа, старушонки-то эти, две куклы соломенны? В магазин сходют, нюхательнай табак возьмут, да и сидят, нюхают, ёво в нос себе до упору пичкыют, старушищи-то!.. А там – и чихнут. Сидят друг спроть дружки – и навстречь друг дружке изо всей силы чихают! Наперегонки! Головы-то у них пустэя-стары того и гляди оторвутся!.. Вот как народ везде портиться на глазах прям стал. Так что – не ты одна у нас изгадилась.
Остановила я тут, правды, её, одёрнула маненько:
– А ты ба, Ташка, зря-то не калякала. Она, чай, Еленка, и не придёт больше. А башмаки её – я вот сама ей отнесу... Чтоб она ко мне не возвернулась ба, знашь. Не надумывай-ка больше ничего! Хватит –из пустого-то пылить! Не нады.
Успокоила, знашь, Ташку-золовку. Помирились, вроде. А то  прям раздор получилси!.. Чаю с газовой плиты напились. С огня, знашь, не с дровяного, а с умственного; чаёк-от – не больно вкуснай… Попили, с фруктово-ягодным букетом…
И вот, в другой день я тапочки от порога захватила, да к Еленке и заношу:
— Забирай, — баю,— свое лакеровки назад. И до свиданья. Мне неколи.
А она меня в дверь к себе тащит: уцепила да не пускат.Здорова, знашь, справна.
– Ты погляди-кось, баушка, какех я голубей себе по драфарету, – баит, – нарисовала! Идём-идём, не упирайси.
И масленой краской у неё пахнет, как в красильным цеху, и по всёму колидору – страх чово намалёвано-наваракано! Толсты голуби зелёны до потолка на стенах сидят. Пара — нос к носу. А другая пара — хвост к хвосту: вроде как друг на дружку обидились. Разругались быдто, знашь. А там – опять: нос к носу – да хвост к хвосту. Зобасты-зелёны, и больно уж толсты. Ядрёны тоже – грудасты. По синему полю, знашь.
– Ну!— баю. — Молодец! Хорошо!
– Нет, вот ты скажи: нравится тебе, баушк, рисунок – ай нет?
– Ничего! – рукой-то от неё отмахываюсь-отбиваюсь. – Пойдёт! – баю. – Хорошо! Вон как гожа: то – цолуются, а то – жопа к жопе и родня врозь. Годится!
– Вот, баушк, и ты уж в красоте маненько разбирасси теперь, – Еленка-то на стенку не налюбуется прям.
А мне не всё одно? Чай она свой колидор краской-то изгваздала, не мой. Мне, чай, и наплёвать. А она уж мне – про всех соседей россказни рассказыват, и на кухню меня тащит-не выпускат, и расспрос мне настоящай, знашь, устраиват:
– Наспроть тебя-то как раз музыканша расфуфырена, метёлка белобрыса, в трёхкомнатной живёт, по пианине котора всеми пальцыми стучит – ни за чем к тебе не заходила, что ль?
– Да зачем она ко мне зайдёт? Какую-такую свою музыку она у меня забыла?
– Она, музыканша, свово мужа ведь, — баит, — в тюрьму сдала! Посадила! Играла-играла да и посадила. И опять за пианиной уж сидит, по клавишам ухобачиват.
– Еленка! Мне ведь это всё знать – не нады! Ты мне зачем это калякашь, меня в грех нарошно вводишь? Я ведь про мирское-то и слушать не хочу! Мне – на тем свете скоро ответ держать. А ты меня куды разворачивашь? В этот свет?
– Как – зачем я калякаю?! Когда она свово мужа в тюрьму сдала, а начальника тюрьмы – к себе привела. Начальник тюремнай у ней теперя живёт! Раньше токо в гости приходил, когда мужа дома нету. А теперь уж совсем на мужниным месте он устроилси. Вот как! Чай она – твоя соседка прямая.
– Ну и что?
– Нет, баушка. Ты – не поняла. Начальник-то тюрьмы – где должен быть? В тюрьме пожизненно. А муж её – дома. У музыканши. А соседка-то твоя до чего на пианине своей доигралась? Всё сикось-накось и переворопятила. Которай в тюрьме – у неё дома стал жить. А которай в дому жил – в тюрьме теперь запертай!
Веришь-нет? Совсем она меня с кругу свела! Я уж добром-то от неё не вырвусь. Да на хитрости и пошла:
– Это твое, что ль, дети под окошком надсаживаются? Выдь, к детям-то своем.
– Мое! – баит. – С утра орут. Надоели. «Мам, ведерки вынеси» да «мам, ведерки вынеси». Щас! Не кричите! Утямились!
И вот она ведерки жёлтеньки детски на руки, на локти, себе подвесила. Ну, знашь, мы с ней и вышли. А детей-то и не видать — устали её ждать, да и ускакали, кто куды: их уж с собаками не найдёшь. Ну а во дворе-то – свадьба кака-то гулят-поёт. Эта теперь Еленка меня и тащит, спроть воли. Вот плугом она меня по земле прёт:
– Айда-ка, баушка, свадьбу глядеть!
– Погоди! Ты куды меня тянешь, на части рвёшь? Пусти-ка руку-то! Ты что меня затарзала? Дай спокою моем костям!!!
– Никуды он от тебя, баушка, твой спокой, не денется. Ты у себя дома зря ведь киснешь. А тут на людях – проведрисси. На солнышке очкнёсси. Развеселисси ты у меня щас! – баит.
Невеста в толпе стоит — сразу её за три версты видать: выше всех на две головы. И в фате она возвышатся. А личико у ней махонько, с детскай кулачок. Молоденько-глупо… А рядом женишок – совсем, знашь, что-то крошешнай. И ёво, через пляску-тряску, в очки не разглядишь. И уж дружка к нам, как на воздусьях, подлетат, да на подносе рюмочки несёт: наливат.
Еленка руки в бока кренделем упёрла: ни меня, ни ведерки, знашь, не выпускат. А сама на рюмки хмурится.
– Я не пью! — баит. — ...У меня жолтуха была.
А дружка-то ей – с подскоком:
– Вот у тебя жолтуха была, поэтому ты и стоишь с жёлтенькими ведерочками!.. Зато баушка, – баит, – без жёлтеньких ведерков стоит, и уж значит она — без жолтухи. Пускай она и выпьет! Ей, значит, можно!
– А ты выпей-выпей! – Еленка-то меня заставлят. – А то у тебя кровь застаиватся вся в жилах постоянно. Тебе полезно, баушка. Выпить нады!
Батюшки-светы! Да чай, я еле отбрыкалась от них от всех! Отбрыкалась-отбилась – а уж устала-то! Ровно в поле убралась.
Ну не бесово ли сутолпище на новым-то месте разыгралось через эту саму Еленку!
И назад идём — она меня, правды, не бросат, и токо сё ругатся:
– Нет, подумай, что за люди! Как я, баушка, такех людей не люблю! Это кто же по столь подносит?! По рюмочке крошешной? Подносить, так уж по стаканчику нады, правильно? А так когда жадничают, я даже глядеть не могу, как мне тошно сразу делатся! Ну, тебе бы и маненькой для начала хватило. А мне столько – прям обидно!
– Да ты, Еленка, никак и выпить любишь! Если тебе выпивки-то мало показалось!
– Я, баушка, иканомных – больно не люблю! – баит. – Не люблю  и презираю их больно. Про жолтуху я им нахвастала. А нельзя мне пить – что? Мне ведь в роддом с неделю на неделю идти.
– Ба-а! Еленка! А я ведь и подумала, какая ты справна. Да думала, ты просто так толста!
– Нет, – баит. – Я не просто так толста. Я – шестэм ребёнком толста. И седьмэм – тожа. У меня врач двойню признал. Мужик – врач. Алексей Петрович. Вот, я уж убещалась одного мальчишку Алексеем назвать, а другого – Петром. Сказала врачу: в вашу честь!
А я по сторонам гляжу: Ташка-то – не видит что ль? А то скажет: уж ты и на свадьбах вон веселисси, и с подружкой своей по двору под ручку никак не нагулясси.
Ладно. Неделю я по дому швыряюсь. В вольной воде, в ванной, всё кряду перестирываю: благодать – хоть гусей разводи. Да банки-склянки туды-суды передвигаю. Другая неделя прошла: Ташка не йдёт – и Еленки не видать что-то. Ну, думыю, нынче за хлебцем схожу. А завтра сама к Ташке отправлюсь. Да с хлебцем-то возвращаюсь, а меня Еленка нагонят, тоже пять буханков домой несёт.
– Айда-ка, – баит, – К тебе, баушка, зайдём, твой подъезд ближе, я пить что-то шибко хочу...
– А у себя что, ай не попьёшь? Чай, не на другем конце живёшь, доберёсси.
– Ну, я-то сама до дому свово – дотерплю. А оне – нет. Оне у меня, двое, там, без чаю совсем уморились! И им чаю обоим сильно охота. Петру-то с Лексеем. Вот, баушка, совсем ты их не жалешь, – баит, – моех детей! Ни Лексея ты не жалешь, не Петра! 
Да и жаловатся:
– К себе если пойду, щас дети ведь начнут за подол дёргать. Одному – то, другому – другоя. Хлебнуть не дадут. А у тебя я всё жа попью всласть, а не вприпрыжку, как бешена. И детей своех чаем хорошо напою: и шостого и седьмого.
И вот уж Еленка эта у меня на кухне сидит, сахар вприкуску сосёт и свое речи глупы дальше ведёт.
— Баушка, ты знашь? Про музыканшиного-то мужа мы с тобой поговорили, — баит,— а он, оказыватся, из тюрьмы досрочно освободилси! Амнистия на него вышла. И нынче к себе домой заявлятся. А там – начальник тюрьмы сидит и его коклету ест!.. Теперь этот самай муж начальника-то тюрьмы за руку взял да в тюрьму на роботу и отвёл. А сам – жить у себя в дому осталси. Со своей законной музыканшей. Вот ведь как! Ты тут шума никакого, что ль, от них не слыхала?
Ну и что? И опять Ташка, золовка, взошла — не раньше, не позже. Вот ведь как угодила. Опять она меня с Еленкой разоблачила, знашь. Разоблачила-застукала! И не отопрёсси.
— Садись-ка скорея, садись-ка с нами... – Ташку-то сажаю.
А Еленка и ухом не ведёт, и дальше прихлёбыват, и сидит-рассуждат:
– ...Ты её наверно, баушка, осуждашь. А вот я её, музыканшу белобрысу, капли уж не осуждаю! — баит.— Это что бы она это время  одна, как вдова, жила ба? Когда баба одна живёт — в этом хорошего, баушка Дарья, нету. Баба любая, будь хошь какая белобрыса, при мужике должна жить, и детей на свет вольнай – нарождать. А не по пианине стучать, как заводная. А если ты только хочешь, чтоб твоя баба родная с тобой жила, а не с другем, то и нечего в тюрьму садиться и там без всякого толку сидьмя сидеть. Тогда – в тюрьму не садись! Правильно? Вот чово она ёму, музыканша, доказала, и теперя уж он подумат сначала – садиться ёму в тюрьму, ай нет. Не сильно он теперь туды разбежится! Вот, как она мужа свово хорошо проучила! Я и Пугачёву всё так же доступно в точность убъяснила, чтоб и он на чужом ба примере – училси. И уж музыканшу нынче утром я всю оправдала, перед соседями всеми. А ты как, баушка Дарья, считашь?
Я Ташке-то:
– Ты что теперь стоймя стоишь как солдат на часах?
– Ладно! – баит. – В другой раз присяду. Вон у тебя – подружка твоя в гостях... Что я вашему разговору весёлому, про мужичков-то, мешать буду? Вы уж калякайте дальше, вам это интересно. А мне – нет… А тебе, я погляжу, сама пора настала – порассуждать, про чужэх-то мужичков. Про любодеев-то. Пойду-ка я отсудова от греха. К обедне завтра може соберусь. За вразумленье твоё помолюсь…
Подхватила Ташка свою клюку, да и не попрощалась. Токо у дверей самых мне и сказала:
– Вон и Ионкины – старушищи-то, две куклы-то соломенны, с табаком-то в носах, чово ведь бают! Бают: «Про горе да смерть – нам не нады, и не говорите! И слушать – не желам! А говорите нам – весёло токо одно: кто женилси, кто влюбилси, кто крестилси, кто на свет – народилси. Горя у нас – и так уж полно всякого разного было, и нам уж горя – не требоватся: с головкой мы ёво нахлебались! Мы от горя весь век – устали!» Вот как разбалывались, старушищи-то все. Весёлу жизню всем токо подавай… А мы там сё ума не приложим: что ты к нам не йдёшь, да что ты к нам не йдёшь? А тебе вон – и неколи. Тебе уж с нами, чай, и не интересно…
Да потом наклонилась, в ухо спрашиват:
– Она ище у тебя не живёт? Подружка-то? В квартере-то в твоей?
– Да ты что! Окстись. Да, чай, у неё своя есть!
– А я уж думала – живёт она здеся! — губы Ташка-то поджимат.
– Ну, если и не живёт, то скоро будет! – баит.
И вот, накаркала мне эта Ташка своем таловым языком! Сроду знат, что у неё язык – нехорошай, и чово она в сердцах как брякнет, то уж оно в точность так и сбыватся. Сроду знат, а сё одно мне на пороге, нарочно прям, взяла – и намолола!
Только середь ночи слышу: стук-стук в дверь. Стук-стук – тихо-о-охонько. Вроде, пяткой. Опять – стук-постук... Стук-постук…
– Ктой-то тама? Кого бес в три часа ночи несёт?
А там уж голос-то смирнай, прям больной:
– Баушка, это я... Еленка!..
– Это что как рано? — спрашиваю, уткрываю. — Совсем ты, Еленка, что ль, спятила?
А она, с двумя узлами, и вваливатся. И узлы свое на мой пол на мытай опускат.
– Я у тебя, баушка, – баит, вздыхат, поясницу трёт, – поживу маненько…
Я теперь и не пойму: снится мне, что ль, такое дело чудоное?
– А зачем ты мне тута? Ты подумала – головой-то своей умной?
– Нады мне... Я ведь от Пугачёва насовсем ушла. А тут, в узлах, детско придано на них. Одно на Лексея – другое на Петра. На обоих. Щас я тебе покажу, чтоб ты не запуталась. Вот, по удеяльцу стёганому, вот — распашонки. А вот – по чепчику. Всё я припасла. Если токо меня в больницу увезут, чтоб ты, значит, знала, чово мне потом в роддом принести.
А сама – смирна-смирнёхонька: на кухне села, плачет.
– Ну, и что за беда у тебя стряслась?
– Подруга ко мне из Шоховского приехала, – плачет. – ...Я и готовлю, и на стол подаю. Чижало мне, а суечусь, стараюсь. А она пошла в спальну – да на диван легла, вытянулась как барыня. Пугачёв-то мой — к ней: «Ты что без ужина легла? Вот – чуда какая!»...
Да голову-то как на стол уронит, Еленка. Да уж в голос и зашлась:
– …Мне, баушка Дарья, как ведь обидно стало! Я – стираю, я – стряпыю, я ёво всякого встречаю: лохматого, страшного. А я – не чуда!..  Ни разу ведь он меня, баушка Дарья, чудой не назвал!.. А чужая баба ялова приехала-разлеглась, и чужая совсем баба ёму — чуда!.. Ты подумай!
А сама инда не вздохнёт: как слезы-то у ней рекой текут! И сё за живот, знашь, держится.
И, веришь-нет, как ведь мне её стало жалко!.. Я уж и про Ташку, золовку, не думаю – пёс с ней, с Ташкой этой.
– Ах он, стервец! Пёс страшнай… Еленка-а-а! А дети твое остальнэя как жа? Без Лексея да без Петра которы в дому остались?
– ...А раз она ёму чуда, – баит, да – хлоп кулаком-то по столу, – вот и пускай тогда оне вдвоём тех пятерых детей, без Лексея да без Петра, и ростют! С чудой-то этой самой!.. А я остальных двоех себе токо одной рожу. Мне пока что и этих хватит... Ну, там, може, и остальных, баушка Дарья, к тебе заберём. Ты за них не беспокойси. Вырастим как-нибудь...
Постелила я себе на сундучке. Уложила Еленку на свою постель — плачет бабёнка, не смолкат, и в темноте – сё всхлибыват... И сама уж я до свету на жёском не сплю. Ворочиюсь. А вся эта орава её у меня в глазах прям рябит, ну-ка ищё пятеро как заявются! Думыю: да что жа за напасть-то на меня такая?
Ба-а! Чай, я Пугачёва-то этого лохматого — пуще воскресенья Христова ждала: пришёл ба скорея! Забрал ба, жону-то! Пока она у меня тут Лексея-то с Петром не родила…
Ну. А утром – помирились они всё жа. В шостом часу. У меня тут... На кухне. Поругались-поругались. Повзбрыкивали маненько, знашь, оба. А там уж помирились. Из колидора-то глянула: цолуются над чайником заварным... Пускай.
Во-о-от, Ташка-то моя — не видала...
Ну. И, через неделю как раз, Еленка в скорым време никакую не двойню родила. А одного-разъединого мальчишку. И – красного!
Приносит в двух удеялках: чтоб одно зря ба не пропадало ба.
– Баушка, ты погляди-кось на нёво! Он как в тюбетейке красной родилси! — баит, разворачиват. – Глянь-ка, красноголовай какой!
И смеётся, знашь.
– Ну, что? Густой волос, хорошай. И пузцо сытенько. И – смирненькай, — хвалю. — Настоящай он Алексей. Божий человек! Иль это Пётр родилси? Не разберу я.
– Нет уж, баушка Дарья, – баит. – Он не Алексей Божий человек. И не Пётр. Как он будет Алексей, когда я на врача того – осердилась? Он мне двоех неправильно определил и двойное детско придано покупать заставил. А раз ошибси-обсчиталси, вот я ёму теперя не прощаю, плохому врачу. А мальчишку мово я переименовала – в Натолий!
 Натолий Сергеич, – баит, – прыткай-расторопнай, роды хорошо принимал и много суетилси. Он, врач-то дежурнай, получше этого Алексея Петровича будет, который в консультации. Вот, в ёво честь,  пускай Натолий он теперя у меня называтся!
И покудова толковала, про врачей-то всех, этот мальчишка краснай, Натолий-то, на кровати моей и напрудил! Ба-а-а! Уж, наверно, с самого роддому терпел: вот ведь сколь накопил! А тут – нашёл место... Вот те и пузцо.
Ладно. Проводила я их, постель стираю-сушу. И — Ташка-золовка забегат: устала там сердиться-то, знашь, у себя.
– Живая-крепка ты тут, что ль? — из-за двери кричит.
– Живая!— кричу. — Да ты видишь, Ташк, чово мне робёнок-то, новорождённай-то, наделал? Натолий? Вон сколь набуровил!
– ...Эт что у тебя ищё за робёнок? Какой-такой робёнок? И откудова?
– У Еленки – кричу, – робёнок родилси! С красной головой. Натолий!
Ташка-то инда вся из себя вывернулась. Да потом стерпела кой-как, говорит:
– Ну-у-у, теперь тебе и помереть не дадут, не то что помолиться. Неколи тебе будет – помирать-то уж... Чово жа! Проздравляю! Вот уж и робёночка ты дождалась. Там одинока считалась, а тут – с приплодом. Что жа! Нянчий! – баит.
– Зачем я ёво нянчить буду? У нёво мать-отец есть!.. И незнай, чово ты, Ташка, городишь!
– Ну, вот поглядишь! — Ташка-то баит. – Не больно зарекайси.
И вот, как я Ташку ни ругаю за язык её нехорошай, а всё оно точно по её сбыватся: ну, как по писаному. Скажет – ровно в воду глядела!.. То Еленка в магазин ускачет. То на родетельско собранье какое в школу закатится. И уж дверь-то моя – не закрыватся. Робёнка туды-суды токо успеват-таскат. А то поднесёт ёво, баит:
– Я, баушка, Алексея, то бишь этого... Натолия-то свово, никому, окромя тебя, не доверяю! Держи-кось ёво скорея, а я в продлёнку сбегаю. У Пугачёва получка нынче. Если он один с работы идёт, то в продлёнку – точно не заглянет. А если с друзьями увязалси, то оне щас там, в продлёнке, сидят – пиво пьют. И получку пропивают. Это кафе «Рябина» называтся продлёнка. Запоминай, баушка Дарья. Вот я их щас разгоню! А мой Натолий пускай у тебя поспит. Как проснётся, этим пузырьком напоишь.
Я уж для мальчишки клеёнку свою завёла большую: эт чово жа он мне, Натолий, с постелью-то наделат? Всю её устряпат.
А мальчишка – тихай: не горластай. Не как другея – орут-надсаживаются, и сами не знают, что! Гулит уж, мальчишка-то... Улыбатся. Узнаёт! Краснай-краснай, а – умненькай. Ручонки-то пухлы, как нитками перевязаны, знашь.
И раз, овторник как раз был... Или четверик?.. Забыла что-то... Нет, середа была! Еленка с нём прилетела, сама до смерти перепугана. А уж меня-то перепугала, и не знай как!
– Извещенье мне через почтву, — баит, — поступило. В исполком что-то вызывают. И время прописали, и кабинет.
– Батюшки-светы! Вот как я говорила тебе, Еленка: зря ты домоуправленье дразнишь! Говорила!? Вот это тебя выселяют теперя! В двадцать четыре часа! За квартеру не платишь! Ну, сядь-сядь, отдышись маненько, кабы молоко-то не пропало. Горе-то какое!.. Ты кого обмануть-то хотела? Власти, что ль? Чай, ище тятенька наш говорил: начальник любой – он ведь биксник!
Эт по базару раньше сё ходил – биксник. Игру такую на деньги через плечо носил: шарик по доске кататся, и на какую дырку поставишь, то выиграшь. Если шарик-от туды западёт. А если в другую дырку западёт – биксник, знашь, деньги себе забирал. Ну, и весь выигрыш ёво, конечно, был. Бикса – доска-то называтся. Тятенька-то сё и говорил – про лотарейки да аблигации: про все, знашь, бумаги сразу говорил: «Э-э-э, это ведь ты – биксника обыграть захотел! Нет уж, ты ёво  сроду – не обыграшь! И не надейси, и не мечтай...»
– Начальник – он биксник!.. – толкую.
Да потом и придумала:
– Ты вот что, девка, – баю. – Ты тама в ноги начальнику сразу падай. Бух в ноги – и плачь. Обещайси: всё как есть, заплатишь. Не артачьси, Еленка. Може, помиловают, не вышлют... С властями – шутки-то плохея! Денег, може, вы с Пугачевым и наберёте – всё жа он грузчик. А не наберёте если, придётся уж тогда из пенсии моей копеечки набавлять. Чово жа делать-то? И – не переживай! Молоко береги. Само главно, не переживай!!! …Ээх, достукалась, досмеялась, Окуля ты Окуля!.. Голова садова. Платье-то поплоше надень. Мол, денег совсем не было. Чай, поглядите, в чём я, многодетна мать, хожу!.. Поняла что ль? Ай нет? Може, ище не поздно...
Ну. С перепугу головой стриженой токо трясёт. Сбегала она платье снять – и в другем платье возвернулась.
– Пойдёт, что ль? — баит, руки задират, вокруг себя крутится.
— Я этим платьем старым, – баит, – уж полы два раза помыла, на тряпку ёво половую определила. Хорошо, что ль?
А оно и видать, что мыла им: сине-линюче оно и больно морщено! Быдто телок его жевал. А на боку прореха длинна, и голо тело кой-где сквозь платье это – видать. Я и на пугалах-то огородных такех нарядов не видала: оне там нарядней стоят, пугалы.
– Вот! — баю. — Молодец. Само оно для исполкому подходяще будет! Може, в этим платье тебя скорея пожалеют: ступай! Да не гордыбачьси там! А Алексей пускай тут лежит. И ты минуты единой за нёво не беспокойси.
– Я мол, ёво с собой нады взять, Натолия! — Еленка-то баит. Для жалости.
Я, знашь, инда обомлела:
– …Ну уж, нету! По исполкомам таскать и ёво тама мучить, Петра нашего, не отдам!.. Да, чай, оне ёво, начальники-то, сглазют! Сбедят – мальчонку-то. Вон, документ им покажи, и хватит, чем глядеть оне на нёво тама будут, глазами-то своеми казёнными. Чужой глаз казённай, он ведь младенцу какой нехорошай быват! …Рази можно?! А как тебя саму начальники жучить станут, ты тожа: не больно на них пяльси. В пол гляди. А то молоко от них перегорит. Оно, зло, для любого человека вредно. А для грудью кормящего – подавно!
И вот сижу, Натолия тутушкаю да в окошко гляжу — нету Еленки! Батюшки-светы! Нету и нет. Эт ведь её тама уж заарестовали! И теперь уж я одна, старуха стара, осталась, с робёнком на руках!.. А Пугачёв-то, он чово – мужик. Он с нём и не справится!..
Часок прошёл, да другой, а там уж и третий минул — нету! Ну.
И заявлятся тут наша краля! В платье-то в жёванном, с разодранным-то боком. Молчит.
Кошёлку тижёлу у дверей поставила – уж картошку на обратном путе прикупила, успела, да по одной её вытаскыват, на пол кладёт.
Я – жду. И спрашивать, знашь, боюсь. И вот она кошёлку всю –как есть, выгрузила, и колидор мой картошкой до самой кухни весь заложила. И вынимат она со дна коробочку махоньку. Отдуватся:
– Вот зачем, – баит, – меня, баушка Дарья, туда вызывали! За наградой!
Открыват она коробочку, а тама — орден! «Мать-героиня».
– В торжественной обстановке, – баит, – дали! За хорошу ночную роботу!
Вот тебе и платье рвано...
– Как токо к своем соседям старым соберёсси, баушка, – баит, – вот ёво, орден, тоже – надень: пофорсишь. Чай, ты тоже ёво заслужила маненько. Носи когда-никогда… Вот уж там твоех старух завидки-то возьмут!
– Еленка! – баю. – Какой мне орден носить, когда меня от страху ноги не держут? А к старухам-то своем я уж, поди-кось, до смерти не выберусь: мне с тобой и неколи.
А она дальше рассуждат:
– Вот по-правильному – не мне ба ёво давать нады, орден! А  Пугачёву. Чай он – молодец! А я что? Выносила да родила: мне и дёваться некуды! …Сам Исчислав Павлыч, – баит, – орден вручал! Ну, давай мне Исчислава-то мово: не плакал, что ль?
– Как-как?— не разбёру я. – «Из числа...» – а дальше-то как?
– Ис-числа-ва, – баит, – давай мово! Запоминай теперь уж всё по-другому. Я тама на радостях-то, прилюдно прям, поубещалась: «Я теперь, в ответ на награду, свово шостого сына Натолия Исчислав назову!» Ты, баушка, погоди, не пугайси. А чтобы уж нам с тобой не сбиваться и правильно ёво, Исчислава, называть — я мол, в церькву нады отнести-окрестить! Чтоб один уж конец с имем-то был.
— Да это ведь Ташку-золовку, змеину головку, с собой нады звать. Она на все обедни теперь ходит, мне в отмеску! А я – что? Я наспроть неё – отсталай уж больно человек сделалась… Може, в метрику запишем да и хватит?
— Ой, баушка, я с метрики с одной, боюсь – не остановлюсь уж, – баит, – до самого до седьмого ребёнка. Пускай лучше в церкви нам затвердят, чтоб – окончательно: Ис-числа-в. Один раз, и уж на всю жизню. А ты к седьмому робёнку давай, готовси.
Ну и что? Ведь уговорила! И меня уговорила — и Ташку. Как жа!.. Ходили-крестили. Носили ёво с Ташкой вдвоём... Токо батюшка ко мне: «Крестится раб Божий...», – а у меня, у крёстной-то, ново имя щас жа из головы и выскочит. Я сё и забуду: кто он теперь у нас?.. Стою да кумекаю. А как вспомню маненько, крикну скорей:
– Из числа!
Ну, батюшка терпеливай попалси, поглядит-поглядит — да сё меня и поправит:
– Ис-числа-вв! – баит.
А там опять:
– Крестится раб Божий...
А я уж и опять думыю: да как жа ёво зовут-то, не сшибиться ба!.. Да опять:
– ...Из числа! — скорея крикну.
И опять мне батюшка, тихонько да по-разумному:
– Ис-числа-вв! — баит.
И, вот эдак вот, до трёх разов.
Да! Вот ведь чово ище я не сказала! Погоди, не перебивай, а то забуду… Пока мы с Ташкой мальчишку, знашь, крестили, Еленка-то – через свой этот драфарет! – зелёных-то голубей толстых по всем, как есть, стенкам в колидоре мне масляной краской и насажала! Грудка к грудке — да грудка к грудке. А то, знашь, наоборот. Мы с Ташкой-то возвернулись – как в голубятню взошли. Все оне, нарисованы, вроде на насесте до потолка и расселись!
Я уж её изругала. Еленку-то.
— Э-э-э, рисовальщица! Ты что мне стенки своей краской измазала? Накрасила-убралась! Всё бы тебе рисовать – где нады, где не нады! Что тебе без рисованья-то не ймётся некак? Ты что меня теперь не спросила?!
— ...А зачем ты, баушка, меня с толку нарошно сбивала? Сама баила: «Хорошо как! Хорошо! Нравится!» Так ведь ты говорила, когда моех голубей глядела? Ай не помнишь? Я тогда ище и подумала: тебе тожа такех в колидоре, наверно, сильно охота… Да дай-ка, думыю, порадываю: подарок баушке нашей щас быстро сделаю! Раз в ордене моем она форсить не стала, пускай с голубями живёт-радоватся!.. Вот, семь пятниц у тебя, баушка, на неделе, некак я на тебя не угожу... — расстроилась, знашь.
– Ну... – баю. – И правды, хорошо... Нетрог. Их уж отсюдова не сгонишь… Вон как гожа. То цолуются-милуются, а то отворачиваются. Птиц теперь в моем дому – полно. Пойдёт, для нашей местности.
Да я уж и привыкла, к голубям-то к этим, к зелёным-то. Чай, пускай сидят!.. Зерна не просют. Что, чистить что ль за ними? Пускай, нетрог.
А Ташке оне больно показались! Голуби. Снесли Ташку — она ведь первым делом Еленку позвала! Скорей, бегом, на нову квартеру. Еле дотерпела, знашь. И Еленка там ей их тоже нарисовала-а-а — видимо-невидимо!.. Нос к носу, знашь, – да хвост к хвосту! Нос к носу – да хвост к хвосту!.. Вот оно как!

Версия для печати
 
Афиша на текущий месяц
пн вт ср чт пт сб вс
010203
04050607080910
11121314151617
18192021222324
252627282930
Сентябрь 2017

05.07.2017

Уважаемые зрители! На сайте театра в разделе "Афиша" опубликован репертуар на сентябрь и октябрь. >>
01.07.2017
Уважаемые зрители! 119-й театральный сезон закрыт. Открытие нового сезона состоится 15 сентября. В этот день на Основной сцене театра в 19.00 будет показан спектакль "Васса Железнова". >>
29.06.2017
16 сентября на Малой сцене состоится премьера спектакля «Студент» по пьесе А.С.Грибоедова. >>
 
 
Добавить комментарий  

Главная страница | О театре |  Традиция и мы |  Репертуар |  Труппа |  Премьера |  Афиша |  Заказ билетов |  Правила продажи и возврата билетов |  Реквизиты | 
Московский Художественный Академический театр им. М.Горького
125009, Россия, Москва, Тверской бул., 22
Тел.: (495) 697-62-22, 697-87-72 (администраторы), 697-87-73 (касса)
E-mail: mxat@list.ru (канцелярия)
Разработка и дизайн: SFT Company © 2006 - 2009
Технология WebDoc