О театре МХАТ имени Горького Репертуар. Спектакли МХАТ им. Горького Традиция и мы
на главную страницу
Премьеры Афиша Заказ билетов
tradition на главную страницу

Роковая зацепка за жизнь...

Автор : Геннадий Николаевич Красников

(Сергей Есенин в зеркале русской истории)

Сколько ни перепроверяй, на каких исторических и литературоведческих весах ни взвешивай, каким аршином или портняжно-эстетическим метром ни отмеряй -- все равно Сергей Есенин последний после Пушкина русский гений.
На исходе ХХ века, ровно через двести напророченных Гоголем лет, можно констатировать, что именно в Есенине трагически исполнилось пророчество о пушкинском явлении русского человека "в его развитии". "Трагически" потому, что исторически, в национально-культурном значении Есенин, увы, явление русского человека в его завершении. Сказать определеннее -- в его уничтожении, в его гибельный час. Далее начинается некая мутация, породившая новый этнос -- homo soveticus. Вот почему именно Есенин стал лебединой песней той России, которую он неизменно называл ее исконным именем -- Русь. Потому проблема жизни и гибели поэта, как теперь уже очевидно, далеко не биографическая и не криминально-житейская. В ней открывается более глубокий и многогранный смысл, связанный с судьбой России вообще. Но понимание этой сложнейшей, по сути, символической личности все еще затруднено тем, что вокруг нее остается немало недосказанного -- либо тенденциозно спрямленного, упрощающе апологетического, либо беспардонно уничижительного, высокомерного. Даже в появившихся не так давно самых полных и наиболее откровенных биографиях поэта (книга Ст. и С. Куняевых в серии "ЖЗЛ", "Златоглавый" Н. Сидориной) традиционно преобладает фактографическая линия, вектор которой скорее обусловлен симпатиями и антипатиями биографов, чем таинственной драматургией судьбы С. Есенина.
Когда-то К. Мочульский, размышляя о Гоголе, пришел к странному и в некотором роде инквизиторскому умозаключению, что о Николае Васильевиче можно было бы написать две биографии, распределив все материалы на две части: "светлое лицо и темное", то есть "следовало бы наконец признать противоречивость натуры Гоголя и оставить попытки примиряющего синтеза". Под эту топорную вивисекцию с не меньшим успехом подгоняется и Есенин, видимо, не случайно почитавший Гоголя как своего учителя, подспудно чувствуя и явное родство с ним в непростой литературной судьбе. (Да разве у каждого из нас не наберется "светлого" и "темного" на две, если не на все три биографии?)
Но что представляет собой человек "с одним лицом", без противоречий, без внутреннего маятника в себе с беспрерывным раскачиванием между непримиримыми, подобно державинским, крайностями: "Я царь -- я раб -- я червь -- я Бог!"? Это не человек, а холодная схема, самовоспроизводящаяся цель, голая идея, оторванная от почвы, от времени, от культуры, от чувства Родины -- одним словом, от всего того, без чего не могли бы осуществиться во всей противоречивой полноте ни Гоголь, ни Есенин. Что же касается "примиряющего синтеза", то для писателя таковым в первую очередь является творчество и собственная совесть, а в конце концов -- смиренная, покаянная, либо нераскаянная смерть.
 
Есть поэты великие, даже гениальные, однако по своему значению фигуры срединные, промежуточные. Они на месте в любой эпохе, в любом литературном контексте (Баратынский, Фет, Тютчев, например). Но Сергей Есенин явление пушкинского ряда, явление пограничное: как в том завершилась, окончательно и максимально полно закольцевалась петровская эпоха, так в Есенине замкнулась, в смертельный узел затянулась эпоха более древняя, крестьянская, допетровская, обогнувшая в своем течении новыми руслами и петровский гранит, и заграничный фасад России, а где и под гранит просочившись, и дожившая, сохранившая себя вплоть до катаклизмов ХХ века. С одной существенной разницей: в Пушкине -- апофеоз, финальный аккорд гимна, классический памятник блестящей эпохе, а в Есенине -- трагедия, плач, прощальная песня, смятение, по-живому обрубленная корневая система, прерванная связь времен с тысячелетней Россией. В нем закончились навсегда Кольцов, Никитин, Некрасов, с одной стороны, и Разин, Болотов, Посошков, Пугачев -- с другой.
За Пушкиным простиралась благодатная почва для развития национальных гениев -- Гоголя, Толстого, Достоевского, Лескова, Чехова; за Есениным -- мертвая зона, на которую, как из преисподней, высыпала толпа "праздничных, веселых, бесноватых" (Н. Тихонов). И пошла писать Совдепия Жаровых, Светловых, Багрицких, Долматовских -- литература (а не сами авторы, что еще отвратительней) без роду, без племени, без памяти, открывшая эру социалистического ирреализма, оптимистического амнезианства.
 
Как хитромысленное провинциальное чутье привело молодого Гоголя в самом начале пути к первому писателю России Пушкину, так расчетливая крестьянская сметка вывела никому не известного Сергея Есенина в 1915 году на Александра Блока, несомненно, лучшего поэта начала века. Знаменательно, что именно в те дни Блок работал над циклом "Стихи о России". И конечно же, была своя неисповедимая закономерность в том, что сама Россия постучалась в его дверь. В дневнике от 9 марта 1915 года Александр Блок с педантичностью европейца зафиксирует эту случайную на первый взгляд встречу, по сути, двух миров, двух культур, двух Россий: "...днем у меня рязанский парень со стихами... Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные. Язык". И несмотря на то что уже через месяц Блок честно признал разделяющую их пропасть: "...мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные", он с необыкновенной интуицией сразу же уловил суть есенинского дарования. Ну, чистоту, свежесть, голосистость, допустим, разглядеть немудрено. А вот язык -- это все, это основа основ, это, как писал О. Мандельштам, "не только дверь в историю, но и сама история". Дверь-то, конечно, дверь, да не для всех открытая. Блок, которого позднее, уже оперившись, Есенин задиристо назовет "по недоразумению русским", который "на наших полях... часто глядит как голландец", с лету ухватил есенинскую органичность, истинность, которая в родном языке только и просвечивает неискусственным, подлинным светом. Собственно, "задиристость" Есенина -- это в иной, экспрессивной форме высказанная, повторенная формула: "мне даже думать о Вашем трудно".
Язык Блока, при всем своем очаровании, при всей музыкальности, слишком изыскан, опосредован книжной, филологической культурой и, что чересчур заметно в поэме "Двенадцать", опереточно рядится под народную стихию. При этом он, язык, реально сохранился и может сохраниться в интеллигентской художественно-филологической среде следующего столетия и далее. Блок обращен в будущее, и в этом философия его языка, он поэт прозрения, предчувствия. Его "Стихи о России" будут еще дописываться другими, будущими поэтами.
Язык Есенина есть некоторым образом "пятое измерение", обнимающее собой пространственно-временной духовный космос России от начала ее промыслительного прорастания в мире и в мир. Это не сама история, а ее эпическое метабытие, "мир таинственный, мир мой древний". В нем ощущается (что, несомненно, почувствовал Блок) сквозняк времен. А. Н. Толстой, хорошо знавший поэта, замечательно точно разглядел, из какой он эпохи: "Живи Есенин триста лет тому назад, сложил бы он триста чудесных песен, выплакал бы радостные, как весенний сок, слезы умиления души..." Стихи Есенина о России никто не сможет дописать. Потому что нет той России. (Об этом он уже в 1918 году пророчески воскликнет: "Не ты ль так плачешь в небе,//Отчалившая Русь?") Вместе с ним из литературы ушел (будем верить, что не бесследно!) и его язык. Есенин -- поэт пра-зрения, пра-слуха, пра-памяти. И вовсе не по наитию или какому-то темному кликушеству. "Даль-то у меня вот он где!" -- хлопая себя по лбу, не без справедливой гордости говорил поэт. Известно, что в голодные годы он искал и за пять пудов муки купил исследование А. Афанасьева "Поэтические воззрения славян на природу". В Блоке его смущало, что тот "чувствует только простое слово" и совсем "не понимает фигуральности нашего языка". В своей программной работе "Ключи Марии" он выяснит, высветит, в чем вообще заключается суть нечувствия, скажем так, к "пятому измерению", cлепоты внутри пространства языка, для обретения зрения в котором (пра-зрения!) нужна "открывающаяся в слове и образе доселе скрытая внутренняя сила русской мистики".
Вообще, "Ключи Марии" -- одна из многих чудесных загадок Сергея Есенина. Очень важно знать, что работа написана двадцатитрехлетним поэтом в 1918 году. Достаточно вспомнить, как всего тремя годами раньше он, вчерашний крестьянский златокудрый красавец из рязанского села Константинова, приехал за славой в Петербург и с него в присутствии Блока "капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта". А до встречи с "живым поэтом" было три года бестолковой приглядочной жизни в Москве, с наивной, полудетской женитьбой, с посещением народного университета Шанявского, не оставившего глубокого следа в умственном развитии молодого человека. И вдруг такой колоссальный прорыв, настоящий кьеркегоровский "прыжок" в абсолютно новое качество. Подумать только, как в необъяснимо короткий срок развернулась личность Есенина (история знает второй такой случай лишь с Гоголем, после посещения им Александра Сергеевича). К началу 1919 года он выпустил уже ни много ни мало шесть (!) книг: "Радуница" (1916, второе издание 1918), "Иисус младенец", "Голубень", "Преображение", "Сельский часослов" (все -- 1918) и, конечно же, "Ключи Марии".
Этот юноша, почти еще мальчик (мы ведь совершенно забыли, что он всего на три года пережил вечно молодого Лермонтова!), пишет в своей статье как блестящий философ, мысль которого отлита в роскошные поэтические формулы: "...наших предков сильно беспокоила тайна мироздания. Они перепробовали почти все двери, ведущие к ней, и оставили нам много прекраснейших ключей и отмычек, которые мы бережно храним в музеях нашей словесной памяти. Разбираясь в узорах нашей мифологической эпики, мы находим целый ряд указаний на то, что человек есть ни больше, ни меньше, как чаша космических обособленностей..."
Обращает внимание, что Есенин не цепляется за авторитеты А. Афанасьева, В. Стасова, Ф. Буслаева, чьи труды он тщательнейшим образом перелопатил. Для него "мыслители", хранители "тайны мироздания" -- "наши предки", те странники, слепцы, от которых он в раннем детстве слышал в бабушкиной избе духовные стихи о Голубиной книге, о Лазаре, о райском вертограде, о крестьянском заступнике Миколе... Вот те "прекраснейшие ключи" к таинственным дверям, через которые исключительно только и можно войти в родной язык, в историю, в поэзию. Здесь ни напористым плечом, ни филологическими ухищрениями не открыть, не вышибить. Тут необходимо не только в народной эстетике и этике быть своим, но и не умозрительно, а детски-доверчиво знать в своем сердце, что "в наших песнях и сказках мир слова так похож на какой-то вечно светящийся Фавор, где всякое движение живет, преображаясь". В этом смысле "Ключи Марии" (а "Мария" -- это душа), если воспользоваться прекрасной формулой А. Хомякова, -- есть "соборная гносеология", во всяком случае, одна из ее самых поэтичных сторон. И потрясает смелость неискушенного Есенина, уже в 1918 году предсказавшего, кто же на самом деле пришел погубить тысячелетнюю душу народа, закрыть на изуверский замок его бескорыстную мечту: "...противны руки марксистской опеки в идеологии сущности искусства <...> Гонители св. духа мистицизма забыли, что в народе уже есть тайна о семи небесах, они осмеяли трех китов, на которых держится, по народному представлению, земля, а того не поняли, что этим сказано то, что земля плывет..."
Надо отметить, что в этом прямом родстве с народным самопознанием и мироощущением Есенин в русской литературе явление такое же оригинальное, как и Гоголь, в чем они, безусловно, ушли гораздо дальше Пушкина с его в значительной мере просветительским и гуманистическим сознанием, с его малочувствием к мистической тайне, лежащей в основе мира.
 
 
Таков был заявленный масштаб личности и дарования поэта. И все же есть еще одно чудо Есенина: удивительно, как вокруг него, сына крестьянской бабы и простого мужика, закрутились, завертелись "центральные" события, люди, идеи. Он сам оказался в центре (центром) культуры. С ним считаются А. Блок и З. Гиппиус, А. Белый и Д. Мережковский, Н. Гумилев и А. Ахматова, члены царской семьи и революционная элита -- от Троцкого до Кирова и Луначарского, от литературных салонов до органов внутренних дел. Его принимает Европа и Америка, Кавказ распахивает ему дружеские объятия. И все это за какие-то десять лет от стремительного вхождения в литературу до мучительной гибели. Как тут не согласиться с его словами, обращенными к другому крупному поэту и мыслителю из крестьян -- Н. Клюеву: "Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на златоверхом тереме России; самое аристократическое, что есть в русском народе".
И нельзя не признать, что была какая-то высшая сверхзадача русской истории вынести именно есенинскую судьбу, самое талантливое в своем народе, на роковое перепутье эпох, в эпицентр мировой катастрофы с ее затмением душ и смятением умов. И ведь какова интрига: таким европейским умам, как Н. Бердяев, С. Булгаков, И. Ильин, Г. Федотов, Л. Шестов, В. Розанов, предстояло осмыслить целых три революции, крушение невиданного, мифоподобного мироустройства, каковым являлось государство российское. Да и то не всем до конца жизни задача оказалась посильной (разве что Иван Александрович Ильин ближе всех подошел к ее предварительному прояснению). А тут молодая отчаянная голова, полная ветра рязанских раздолий и домашнего тепла "избяных заповедей". И тоже туда же, в ту же бучу, с размаху. Как здесь было не надорваться. И надорвался. Душевные жилы, постромки, с кровью обрывались. Но что-то же и сказал такое, чего мудрецы семи пядей во лбу не разглядели, не учуяли, а уж тем паче не пережили умственно и эмоционально.
 
И тут возникает вопрос: был ли Сергей Есенин готов, так сказать, "интеллектуально" и "культурно" к масштабу осмысления "предлагаемых обстоятельств"? В том и не устающая поражать воображение уникальность Сергея Есенина, что он оказался на высоте исторической и литературной миссии. И несмотря на подчеркиваемый им (правда, слегка иронично) генетический "крестьянский уклон", он решал отнюдь не "крестьянский вопрос" своего времени, подобно Сократу, к примеру, который, будучи гражданином Афин, в своих философских беседах тоже, разумеется, доискивался истины не в "афинском", "городском" вопросе.
Сергей Есенин, как показывает все его творческое умонастроение, был полностью в интеллектуальной, эстетической, политической проблематике своей эпохи. "Каждому свое, -- говорил он. -- Мне культура духа..." Он хотел быть европейцем, и он им стал в значительной мере, порой даже в ущерб собственной индивидуальности. В письмах, рецензиях, статьях, а то и в стихах без малейшего выпячивания посвященности в самые насущные и модные вопросы и философские увлечения интеллигенции, как бы между прочим он оставляет безупречно выверенные с точки зрения вкуса и продуманности оценки. Так, он справедливо считает, что из Андрея Белого "следует выбить Штейнера". В 1918 году в связи с футуристами он пишет о "вчерашней волчьей мудрости века по акафистам Ницше", и это странное, таинственно-темное лыко неложно и неискусственно ложится в его строку. Он с изысканной непринужденностью какого-нибудь гонкуровского академика оперирует именами Геродота, А. Франса, Маринетти, Уитмена, Хафиза, Хайяма, Пикассо, Козьмы Индикоплова...
Исследователи отмечают связь есенинского "Черного человека" с "Аббатом" Э. По и циклом "Ночи" А. Мюссе. И вообще, кто считает, что свои знаменитые лирические шедевры Сергей Есенин писал по наитию, беззаботно загребая под себя золотой жар вдохновения, те глубоко заблуждаются.
Он пишет изящное эссе о рафинированной прозе А. Белого, где как бы мимоходом ссылается на Ж.-Ж. Руссо, при этом элегантной шлифовкой доводя до совершенства мысль француза. Кстати, оставив, может быть, самую верную и лаконичную характеристику самобытности письма Белого, выраженной в "его удивительной протянутости слова от тверди к вселенной".
Не приходится говорить о его владении библейской символикой и образностью, дух которой особенно мощно пронизывает его ранние произведения, в чем иногда автор доходит до настоящей дерзости, посвящая, например, одну из своих поэм -- "Инонию", -- как какому-нибудь очередному собутыльнику, пророку Иеремии.
Вопросы формы, мастерства в его работе изначально были первостепенны. Неслучайно он скажет о самом себе однажды с поистине царственным достоинством: "Я чувствую себя хозяином в русской поэзии". Да и чего скромничать, если после смерти А. Блока, в 1921 году, равных Есенину среди поэтов в самом деле не было. Он без особого напряжения отбрасывает все авангардистские манифесты футуристов. Так и видится сокрушительная издевка над записными эстетами в иронической серьезности есенинской эстетики: "В мире важен беззначный язык, потому что у прозревших слово есть постижение огня над ним. Но для этого нужен тот самый дар, при котором Гёте, не обладая швабским наречием, понимал Гебеля без словаря". (К слову сказать, Есенин настаивал, что учился у этого самого Гебеля, автора знаменитой поэмы "Овсяный кисель", хотя ничего от этой добропорядочной немецкой "кисельности", кроме разве внимания к деталям крестьянского быта, в его стихах нет.)
В Германии, посетив Веймар, город Гёте и Шиллера, Есенин как завороженный всматривался в недописанную рукой Гёте страничку, лежащую на его письменном столе.
В его стихах есть скрытые реминисценции из "Метаморфоз" Овидия ("Петь по-свойски, даже как лягушка"), из восточных поэтов ("Персидские мотивы"). Цикл "Москва кабацкая", по его собственному признанию, написан под влиянием пушкинского "На большой мне, знать, дороге // Умереть Господь судил..." Строка "О моя утраченная свежесть" открыто перекликается с гоголевским "О моя юность, о моя свежесть". И такая органичность вживания в контекст отечественной и мировой культуры делает творчество Есенина неотъемлемой частью этой культуры. Отвечая на критику, что в его "Пугачеве" "нет действия, одни описания", он показал себя глубоким и тонким знатоком древнерусской литературы: "Да знают ли они, дурачье, что "Слово о полку Игореве" -- все в природе! Там природа в заговоре с человеком и заменяет ему инстинкт". В этой сжатой формуле -- зависть согбенных многолетним трудом кропателей тысячестраничных суконных диссертаций!..
Замечая, что "Брюсов... первый культивировал ассонанс", Есенин говорит о теории поэзии как искушенный знаток. Из того же ряда его высказывание о поэтике Маяковского, у которого "нет ни одной рифмы с русским лицом" (то есть -- искусственность, конструктивизм его так называемых "составных" рифм, запрограммированная их оригинальность). В данной связи весьма красноречиво сопоставление Пастернаком двух поэтов: по его мнению, в сравнении с Есениным, в котором он признавал "живое моцартианское начало", дар Маяковского "тяжелее и грубее, но зато, может быть, глубже и обширнее". Однако вся "обширность" и "глубина" Маяковского лежит на поверхности, литературного происхождения. У Есенина -- из иных глубин. Маяковский -- абсолютный позитивист в поэзии, в нем нет тайны, кроме натренированно закрученных метафор (см. его саморазоблачение в статье "Как делать стихи"). Есенин -- поэт таинственный даже в самых простых, ясных стихах, и даже скорее в этой ясности -- самая большая сложность его и неразгаданность ("в глазах моих прозрений дивный свет"). Замечательно просто об этой, как небо и земля, "разнице" сказал он сам: стихи Маяковского -- "приложение к идеологии", он "поэт для чего-то, а я поэт отчего-то".
Странно незамеченным в литературоведении осталось пророческое открытие С. Есениным жанра антиутопии ХХ века. Ибо задолго до замятинского "Мы" и уж тем более оруэлловских "Скотного двора" и "1984" Есенин буквально слово в слово предвосхитил некоторые страницы будущих знаменитых произведений. Здесь не одна диссертация зарыта для сравнения с первой антиутопией столетия. В драматической поэме "Страна негодяев" некий Номах, недвусмысленный слепок с исторического батьки Махно, заявляет:
 
Я слышал, как этот прохвост
Говорил тебе о Гамлете.
Что он в нем смыслит?
Гамлет восстал против лжи,
В которой варился королевский двор.
Но если б теперь он жил,
То был бы бандит и вор.
Потому что человеческая жизнь
Это тоже двор,
Если не королевский, то скотный...
 
И далее злая, изощренная ирония в том, что Есенин, показав себя прекрасно образованным человеком, вплетает в эту уничтожающую сатиру (через непрямую реминисценцию) небезызвестный "Общественный договор" Руссо:
 
Люди устраивают договоры,
А я посылаю их к черту.
Кто смеет мне быть правителем?
Пусть те, кому дорог хлев,
Называются гражданами и жителями...
И следом идет такой апофеоз разоблачения большевистско-коммунистического лицемерия, что нельзя не подивиться, как это Шейлоки революции дали Есенину дожить до тридцати лет (правда, успев все-таки устами Троцкого признать хоть после смерти, что "поэт погиб потому, что был несроден революции"):
 
Все вы носите овечьи шкуры,
И мясник пасет для вас ножи.
Все вы стадо!
Стадо! Стадо!
Неужели ты не видишь? Не поймешь,
Что такого равенства не надо?
Ваше равенство -- обман и ложь.
Старая гнусавая шарманка
Этот мир идейных дел и слов.
Для глупцов -- хорошая приманка,
Подлецам -- порядочный улов.
 
Не мог Есенин обойти и еще одну проблему, особенно обострившуюся в начале века, которая не давала покоя лучшим умам не только в России и не только в ХIХ, но и в ХХ столетии. В американских письмах и заметках поэта читаем: "на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют", "жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер", "здесь владычество доллара съело... все сложнейшие вопросы", "Америка это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества. Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба, немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом на ветру тощая лошаденка... это то самое, что растило у нас Толстого, Достоевского, Пушкина, Лермонтова и др.". Вот где просвет "русской идеи". Это не национальное обособление, это таинственное спасение мира (в себе, в своей душе).
Таким образом, Есенин оказался в русле напряженного культурософского спора, имеющего давнюю традицию. "На Западе душа убывает... Запад потому и развил законность, что чувствовал в себе недостаток правды" (К. Аксаков). "Все идеалы европейские во всем -- конечны, без бесконечного человек существовать не может" (В. Розанов). (Как это прекрасно перетекает в "тайну о семи небесах" Есенина, в "тугэ о небесных странствиях" любимого поэтом Козьмы Индикоплова, в есенинское представление о человеке как о "чаше космических обособленностей"!)
При этом следует обратить внимание, что русская философская мысль в поисках "русской идеи" порой упиралась в такие стереотипы, в такую надуманную высокомерную "правду", которые Есенину могли показаться просто детским лепетом, полным незнанием глубинной сути народного самосознания, собственно реального носителя "русской идеи".
Вот В. Розанов рассуждает о русской избе, в которой, по его невесть откуда взявшемуся суждению, огромные, почти над всей избой, полати представляют основу еды. "Еда и сон и труд -- это всё!" Насколько тоньше, человечней, глубже, да и просто умнее взгляд с "другой" стороны, "изнутри". "Ключи Марии" С. Есенина блестяще доказывают, что там, где иным виделась заурядная этнография, привязка через быт к земле, к элементарному продолжению рода, -- там мировая культура, мировая философия: "...наша древняя Русь, где почти каждая вещь через каждый свой звук говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути, что здесь мы только "избяной обоз" <...> Все наши коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца, цветы на постельном и тельном белье вместе с полотенцами носят не простой характер узорочья, это великая значная эпопея исходу мира и назначению человека..." (А не "еда и сон и труд" только!) И совершенно справедливо вторит Есенину Н. Клюев: "Тайная культура народа, о которой на высоте своей учености и не подозревает наше так называемое образованное общество, не перестает излучаться и до сего часа. ("Избяной рай" -- величайшая тайна эзотерического мужицкого ведения: печь -- сердце избы, конек на кровле -- знак всемирного пути)". (это бы вот в школе нашей не вдалбливать, а россыпью рассыпать на радость и поэтическое пробуждение детям -- как бы они понимали себя и свое в своем доме!)
 
Но все-таки, при безусловной очевидности незаурядного дарования поэта, самой неразгаданной человеческой, философской, религиозной проблемой его творчества, достойной сюжета мировой истории, является сам Сергей Есенин, его личность и судьба. Как бы предчувствуя такой поворот, А. Блок уже через месяц после знакомства с юным Есениным предупреждает его: "За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ". Однако здесь у наставника (для которого понятие "чувства пути" было неким вероисповеданием поступательности внутреннего совершенствования) обнаруживалось коренное расхождение с натурой ученика. В Есенине, как в ярко выраженном национальном типе, было то, что столь удачно выявил М. Бахтин в "подлинном фольклоре": "...человек в нем велик сам, а не за чужой счет, он сам высок и силен, он один может победно отражать целое вражеское войско... он и есть этот большой народ, большой за свой собственный счет". И ничтожен, и грешен, и слаб тоже за "свой собственный счет", добавим мы от себя.
Дело в том, что никакого "чувства пути" у Есенина не было. Его непохожесть ни на кого в том, что он сразу, с самых первых стихов оказался у цели, в родной стихии -- в теме России, природы, земли ("Моя лирика жива одной большой любовью, любовью к Родине. Чувство Родины -- основное в моем творчестве"), к чему так долго и во многом рационально шел Блок (в 1908 году он пишет К. Станиславскому о теме России как новой для себя, к которой "влечет, я знаю, всех нас"). Неслучайно Блок был вынужден молчаливо признать эту человеческую и поэтическую зрелость в начинающем поэте. А вскоре, в связи с темным, непонятным его барскому разумению разгулом революции, он будет утешаться веселым объяснением вчерашнего своего ученика, слыша в нем голос как бы изнутри самой разгулявшейся народной вольницы: "разрушают... только из озорства", отговорить от этого легко -- "как детей от озорства". Здесь потрясающая коллизия: два враждебных класса, прижавшись друг к другу, переживают страшный исторический ураган, оба принимая его, но, кажется, каждый по-разному: Блок -- как возмездие, Есенин -- как торжество справедливости. А в результате оба погибли в этом крушении основ жизни. А то, что Блок однажды запишет у себя в дневнике: "У Есенина талант пошлости и кощунства", так это совсем другая присказка.
 
 
Когда-то Н. Бердяев предложил назвать книгу Г. Флоровского "Пути русского богословия" -- "Беспутья русского богословия", поскольку тема книги -- летопись расколов, борьбы, падений и взлетов в истории нашей церкви. Зная, как не раз случалось Есенину удаляться от цели, сбиваться с пути, погибать, вновь возвращаться к исходной точке, можно сказать, что, в отличие от Блока, у него было "чувство беспутья", или "загубленности", очень русская, в общем, черта, то, что в поэме "Пугачев" обозначено как "роковая зацепка за жизнь"... Во всей отечественной литературе (да, пожалуй, и в мировой) нет другого такого поэта с поистине роковой тягой к "беспутью" и гибели. ("Я пришел на эту землю, // Чтоб скорей ее покинуть", -- скажет он в девятнадцать лет). У него, если уж брать схему Мочульского, помимо "светлого" и "темного" лица, были еще и своеобразные "маски", "гримасы". Многих современников поражал не только его талант, но и его житейский ум. Не простачком, каким поначалу прикидывался, пришел он в литературу. В нем сказалась мужицкая лукавая сметка: он быстро понял, что от него требуется, чего ждут. А затем уже и сам принялся диктовать свой "устав" и Клюеву, и Блоку, и бесконечным литературным салонам, где правили бал Мережковский, Гиппиус, Кузмин, Городецкий. ("Крайне индивидуален", -- скажет он о своей независимости во всем, как в творчестве, так и в жизни).
Поначалу его лукавое заигрывание с сильными литературного мира доходило буквально до издевательского ерничества. Вот одна из характерных надписей на первой книге: "Великому писателю земли русской Леониду Николаевичу Андрееву от полей рязанских, от хлебных упевов старух и молодок на память сердечную о сохе и поневе". Но в это же время начинает он менять лубочный крестьянский маскарад на изысканные костюмы и цилиндры, преображаясь в крестьянина-денди ("По-байроновски наша собачонка // Меня встречает с лаем у ворот"), стыдливо выскабливая бритвой красно-рыжую щетину с лица и покрывая его слоем пудры, как принято было в эстетских петербургских бердслеевски-"голубых" салонах, где еще совсем недавно от него требовали исполнять частушки, непременно "похабные".
Так уже изначально в нем проявилась страсть к азартной игре: с богемой, с городом, с чужаками, с целым миром, страсть к перевоплощению, маскараду -- к какому-то болезненному российскому неронству, в котором будто вспыхивали вещие всполохи близкой гибели империи. Издали это было похоже на немое кино с изломанной театральностью Веры Холодной и Ивана Мозжухина, но вблизи постепенно все становилось слишком серьезно, кричаще и кроваво.
Иногда в нем прорывалась обаятельная хлестаковщина (снова связь с Гоголем!). Так, он вспоминает о своем появлении в литературе: "Все в один голос говорили, что я талант. Я знал это лучше других". Или: "Блок, конечно, не гениальная фигура". И тут же о Троцком (почти как о Городничем): "Мне нравится гений этого человека". Правда, в "Стране негодяев" у него этот "гений" будет рассуждать весьма своеобразно:
 
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божии...
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие...
 
А в жизни, выступая на XII съезде партии, Лев Давыдович окажется еще "остроумней": "...мы имеем "лавочку", которая, как нередко повторяют, занимает 1/6 часть земной поверхности". (Да, тут у Есенина, воспевавшего "всем существом в поэте // Шестую часть земли // С названьем кратким -- "Русь", явная "несродность" с революцией!)
Еще больше гоголевского проявлялось в его устройстве семейной жизни. Как известно, после брака с А. Изрядновой и З. Райх Есенин женился на знаменитой американской танцовщице, которой новая власть под танцкласс обещала отдать храм Христа Спасителя. Примечательно, что фамилию при этом (с записью в паспорте) жених получил пограндиозней какого-нибудь Ляпкина-Тяпкина: "Есенин-Дункан". В общем -- новую маску. А Айседору, понятное дело, называл по-свойски -- Дунькой. Разумеется, "Есенин был влюблен столько же в Дункан, сколько в ее славу... Женщины не играли в его жизни большой роли" (С. Городецкий). Тем интересней, что по-настоящему выбор между "Анной Андреевной" и "Марьей Антоновной" ему предстоял при очередной женитьбе. Одновременно у него завязались марьяжные отношения с внучкой Льва Толстого -- Софьей Андреевной и с дочерью Шаляпина -- Ириной Федоровной. "Что лучше, -- решал он дилемму с приятелями, -- Есенин и Шаляпина или Есенин и Толстая?" И было в этом что-то плебейское, заигрывание с великим, как у вертлявого В. Розанова, женившегося в свое время не столько на А. Сусловой, сколько на Ф. Достоевском, ее первом муже...
Все знают, что предсмертное стихотворение "До свиданья, друг мой, до свиданья..." поэт написал накануне гибели кровью. Но мало кому известно, что за год до этого также кровью было написано еще одно стихотворение -- "Поэтам Грузии" (что, на мой взгляд, косвенно опровергает возможность самоубийства, ибо в подобного рода смертельных поступках повторяемость каких-то явно эффектных жестов говорит не о серьезности намерений, а об их истеричной театральности). Удивительно, что истоки этого нездорового интереса к кровопусканию и кровописанию лежат в очень ранней, по сути, первой поэме девятнадцатилетнего Есенина "Марфа Посадница":
 
Вынул он бумаги -- облака клок,
Дал ему перо -- от молнии стрелу.
Чиркнул царь кинжалищем локоток,
Расчеркнулся и зажал руку в полу...
 
Самое страшное, что кровью здесь скрепляется договор с антихристом, Вельзевулом, потребовавшим от царя: "Побожися душу выдать мне порукой".
Есть какая-то болезненная тайна в этой есенинской теме, в этой опасной игре, где все переплелось -- и чистота первых стихов ("Я хочу быть отроком светлым"), и его душегубительные срывы в богохульство, в кощунствование ("Тело, Христово тело // Выплевываю изо рта", в короткие перерывы между которыми он творит нежнейшую молитву стихами ("Душа грустит о небесах, // Она нездешних мест жилица"); в его безумной соблазненности темной силой, закончившейся сбывшейся чертовщиной "Черного человека". (Как в "Антихристе" Ницше уже была заложена смертельная болезнь автора.)
Еще в 1914 году Есенин писал М. Бальзамовой, что "продал душу черту -- и все за талант". Через много лет, даря книгу приемной дочери Дункан, он напишет: "Ирме от черта". Не это ли имел в виду отец Есенина, говоря о нем: "Он не такой как мы. Он Бог его знает кто"? И оттого какой-то жуткой фантасмагорией (по-гоголевски) выглядит описанная Г. Бениславской пляска Есенина в женском платье и чулках на свадьбе двоюродного брата за полгода до гибели и то, как в день гибели он приходил в гостинице "Англетер" к Устиновым, своим знакомым, в пять утра в красном халате...
Кстати, из данного сюжета вытекает стопроцентное ("лакмусовое") правило, как безусловно распознать русского писателя: о нем возможно написать работу "Имярек и черт" как о проблеме соблазна (не по-западному интеллектуального, эстетического, а духовно пережитого в критической ситуации выбора между добром и злом, без чего не может быть и святости), пример тому книга Д. Мережковского "Гоголь и черт". Нетрудно продолжить этот список с Достоевским, Толстым, Есениным и другими. (Проверьте и вы убедитесь сами, презанимательный этноэстетический эксперимент может получиться, особенно с современными персоналиями, взять хоть Ю. Кузнецова, Ю. Мамлеева...)
Однако, при всем есенинском самооправдании ("...коль черти в душе гнездились -- // Значит, ангелы жили в ней"), есть какие-то видимые знаки расплаты в его судьбе, и главная из них, быть может, выпадение из народной нравственности, провалы в сологубовскую передоновщину, нарушение цельности личности в судьбоносные моменты истории России. Неслучайно чистейший и честнейший А. Ширяевец называл его "блудным сыном" и "падшим ангелом", а Н. Клюев с болью и жалостью предупреждал его: "От оклеветанных Голгоф -- // Тропа к иудиным осинам".
Ничем нельзя объяснить его показную удаль с осквернением непотребной похабщиной стен Страстного монастыря, с расщепкой иконы на растопку самовара, с задуванием лампадки в доме Клюева... Нестерпимо горько читать его постыдное бравирование "большевизмом", похожее больше на "красную горячку", чем на действительную искренность: "Очень не люблю патриарха Тихона и жалею, что активно не мог принять участие в отобрании церковных ценностей". Это хула на великого пастыря, который в том самом году и месяце, когда А. Блок писал свои "Двенадцать", а Есенин в "Инонии" объявлял себя "пророком", проклинающим "Радонеж", -- произносил, не устрашась властей, рыдающую проповедь "Россия в проказе". Поразительно свидетельство современника, восторгающегося чтением поэта своей "Инонии", а по справедливости, документально фиксирующего бесноватость чтеца: "...с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко размахивающий руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную "Инонию"..." (С тем же восторгом А. Скрябин, называвший себя "злом", "новым мессией", "антихристом", готовил исполнение своей "черной мессы" и "Мистерии".)
Можно, конечно, сказать, что поэт жил в соблазненную эпоху, когда все вокруг рушилось, развязывались какие-то спасительные скрепы (когда Ф. Сологуб, например, молился в стихах: "Отец мой, Дьявол", а крестьянский поэт П. Карпов написал поэму "Богобес"), но и сам он соблазнял чьи-то души. Мы не судим его, да и не имеем на это право. Речь о другом. В Есенине кровоточат наши собственные грехи, до сих пор неизбытые. Он со-кровный нам "русский грешник". И в этом еще одна значимая сторона его современности, актуальности для нынешнего соблазненного и соблазняемого времени. К тому же "примиряющий синтез" все-таки в ином. Как свидетельствовал Б. Зубакин, еще один знакомый Сергея Есенина: "Шло от него прохладное и высокое веяние гения. Лукавый, человечно-расчетливый, двоедушный -- вдруг преображался, и все видели, что ему смешны все расчеты земные". Просто, когда пошатнулось в России все бытие, история приобрела черты трагедии, этот юноша, оказавшись в центре вихря, стал озвучивать шум, лязг и гул тектонических разломов эпохи. И вдруг ему показалось, что он сам может указывать пути этому вихрю. В каком-то смысле он, так же как и ненавидевший его И. Бунин, писал свои собственные "Окаянные дни". Как ни к кому другому к нему подходит мудрое наблюдение А. Чехова: "В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно". Если бы Разин и Пугачев писали стихи, это была бы есенинская поэзия. Каждый русский человек несет в себе сакраментальную революционность как глубоко интимную "философию свободы", желание преображения мира. Вся проблема в том, кто воспользуется этой укорененной тоской по идеалу: Петр, Пугачев, Ульянов, антихрист или Христос... В России сначала восстают на царя, потом на Бога, потом на самих себя -- и так до полного освобождения в самоуничтожении. В сущности, роковой смысл в том, что не только Есенин и Клюев разбились о революцию, но и революция получила первые серьезные, пусть невидимые тогда еще пробоины от столкновения с ними как с непостижимым русским материком. В гибели этой коренной, материковой части культуры (которая не могла вместе с рязанской и вологодской деревней эмигрировать, сняться с места) -- начало гибели октябрьской авантюры, этой чужеродной идеологии материального, безнебесного. "Я перестаю понимать, -- скажет Есенин в 1922 году, -- к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской. По-видимому, в нас скрывался какой-то ноябрь". А вот слова Н. Клюева: "Порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе". От "небесного барабанщика" чужой для него революции возвращается Есенин к своей истинной сути, к себе самому ("я ведь Божья дудка", -- скажет он за несколько часов до гибели).
Весь ужас их (с тем же Клюевым) утопии в том, что они мнили себя не Кампанеллами или Томасом Мором с их "Городами солнца", а пророками Иеремиями, по меньшей мере. В России, в русской поэзии (в отличие от западной), разговор о поэте это разговор не о форме, не об оксфордских лекциях о просодии, не умствование в лабиринтах культурных отражений, а сшибка, спор не на жизнь, а на смерть о России, об отношении к вечным этическим и духовным ценностям. И потому каждый крупный поэт -- это этап в истории страны, целая вечность. Есенин потому -- главный герой своей внутренней жизни. Он сам прототип собственного мифа, жертва, а не теург, не вершитель истории. Его судьбой дописывалась русская история Карамзина, Татищева, Ключевского. В Новую историю он так и не вписался. Стихи его нельзя читать циклами, отрывочно, их нужно читать как дневник, по датам. Его поэзия, пожалуй, единственный в своем роде документ, с предельной откровенностью, словно в кошмарном научном эксперименте, зафиксировавший историю сменяющих друг друга душевных кризисов обреченного беспощадной исторической необходимостью человека.
 
 
Счастливым для него было только начало, первый короткий (а какой в его судьбе -- не короткий?) "деревенский" период, примерно до 1915--1916 года, связанный с воспоминаниями о детстве ("Гой ты, Русь, моя родная, // Хаты -- в ризах образа... // Не видать конца и края -- // Только синь сосет глаза..." (1914)), "Покоюся сладко // Меж росновых бус. // На сердце лампадка, // А в сердце Исус" (1915).
Кризис первый. Начало внутреннего раскола, встреча с городом, с многоликой физиономией греха. Но еще крепка основа, природная чистота и инстинкт душевного самосохранения: "Храня завет родных поверий -- // Питать к греху стыдливый страх, // Бродил я в каменной пещере, // Как искушаемый монах. // Как об ножи стальной дорогой // Рвались на камнях сапоги, // И я услышал зык от Бога: // Забудь, что видел, // И беги!" (1915). Здесь начало раздвоения. Даже адрес указан точный, в каком месте оно произошло: "Где-то в поле чистом, у межи, // Оторвал я тень свою от тела" (1916).
Кризис второй. Революция, романтический утопизм, отпадение от веры, уход от родного в бесобесие в так называемых "космических" поэмах "с библейским уклоном": "Отчарь", "Октоих", "Инония", "Сельский часослов", "Небесный барабанщик", "Пантократор" и др. (1917--1919). Теперь он уже уверен в себе абсолютно: "Говорят, что я скоро стану // Знаменитый русский поэт" (1917). И тут же вновь пронзительное предчувствие: "Там, где вечно дремлет тайна, // Есть нездешние поля. // Только гость я, гость случайный // На горах твоих, земля" (1917). И тоска: "Душа грустит о небесах" (1919), где никаких революций, только вечная Русь и ее вечная душа.
Кризис третий. Сомнения. Еще не разочарование, но уже смятение оттого, что распалась связь времен, ощущение потери почвы, какой-то неправильности течения русской жизни и смутное сопротивление этой "неправильности", первый вызов ей -- и себе самому: "Мир таинственный, мир мой древний. // Ты, как ветер, затих и присел. // Вот сдавили за шею деревню // Каменные руки шоссе. // Так испуганно в снежную выбель // Заметалась звенящая жуть. // Здравствуй ты, моя черная гибель, // Я навстречу тебе выхожу!" (1921), "Друг мой, друг мой, прозревшие вежды // Закрывает одна лишь смерть" (1921), "Мне страшно, -- ведь душа проходит, // Как молодость и как любовь..." (1922).
Кризис четвертый. Связан с поездкой в Европу и Америку. Там пишутся "Страна негодяев", "Черный человек", цикл "Москва кабацкая", где теперь уже со всей очевидностью обнаруживается страшный духовный и нервный срыв. Именно там зрение Есенина, по его признанию, "преломилось". С этого момента можно отмерять время, когда поэт пошел вразнос, в саморазрушение, хотя он и сообщает еще в письмах, что пытается всматриваться в себя ("Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь"). Но заглядывать в себя сквозь "веселие мути", тем более глазами "Черного человека", оказалось страшно. И поздно. (В поэме "Пугачев" (1921) показано крушение народного идеала.) Надлом за прошедшие годы произошел необратимый ("И я сам, опустясь головою, // Заливаю глаза вином, // Чтоб не видеть в лицо роковое, // Чтоб подумать хоть миг об ином" (1922), "Не злодей я и не грабил лесом, // Не расстреливал несчастных по темницам" (1922), "Одержимый тяжелой падучей, // Я душой стал, как желтый скелет..." (1923)).
Кризис пятый. Последняя (усталая) попытка постичь-таки "коммуной вздыбленную Русь" ("Я полон дум об индустрийной мощи"), прилепиться к ней хотя бы "попутчиком", хотя бы и ценой окончательной растраты души. В 1924--1925 годы написаны поэмы "Русь советская", "Русь уходящая", "Баллада о двадцати шести", "Поэма о 36", "Песнь о великом походе". Впервые в его стихах беззастенчиво и свободно гуляет графомания вроде таких вот строк: "Свершился дивный рок судьбы: Уже мы больше // Не рабы" (1924), "Вчера прочел я в "Капитале", -- // Что для поэтов свой закон..." (1924). Он все время пробует что-то вычитать в Марксе. Какое насилие над собой, какой опиум для поэта, какая ломка! Но партийное бдящее око было начеку, официальную точку зрения по этому поводу выразил А. Воронский: "...за внешней революционностью таится глубочайшее равнодушие и скука". Им недостаточно просто служения, им всю душу подавай, без остатка. А то мало ли что в "остатке" затаится. И правильно подозревали. Напишет потом Есенин честно, снимет камень с живой своей души: "Знать, потому // И с Марксом я не слажу, // Что он чужой мне, // Скучный человек".
Кризис шестой, и последний. Это 1924--1925 годы. Заключительная точка в "Черном человеке". Предчувствие гибели. Безоговорочное разочарование в революции. (С какой дерзкой иронией он пишет: "Самые лучшие поклонники нашей поэзии проститутки и бандиты... Коммунисты нас не любят по недоразумению".) Попытка возвращения к чистоте истоков. Поэма "Анна Снегина" (1925) -- кажется, самое светлое произведение последних лет, в которое словно заглянуло солнце молодости поэта. Ему вновь захотелось стать своим среди своих, без "маскарада": "К черту я снимаю свой костюм английский, // Что же, дайте косу, я вам покажу -- // Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий, // Памятью деревни я ль не дорожу?" (1925), "Все равно остался я поэтом // Золотой бревенчатой избы" (1925).
"В смысле формального развития теперь меня тянет все больше к Пушкину", -- пишет он о себе в том же году. Но доминирующее настроение все же другое -- ощущение изжитости жизни: "Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли, // Были синие глаза, да теперь поблекли" (1924). А в прозе сказано еще жестче: "Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем" (1924). Даже прежние яркие сине-золотые краски его пейзажей обрели теперь новую тональность ("Несказанное, синее, нежное", "Неуютная, жидкая лунность", "Предрассветное, синее, раннее"). После громоподобных "дум об индустрийной мощи" вдруг возникает тихий, искренний голос: "Нездоровое, хилое, низкое, // Водянистая, серая гладь. // Это все мне родное и близкое, // От чего так легко зарыдать. / Это все, что зовем мы родиной, // Это все, отчего на ней // Пьют и плачут в одно с непогодиной, // Дожидаясь улыбчивых дней". Тут почти голая печаль тютчевских "бедных селений", та земля, которую "В рабском виде царь небесный // Исходил, благословляя", и к которой, рано или поздно, все мы снова возвращаемся. А для Есенина это еще и прощание с будущим. Несостоявшимся будущим. ("Загадать бы какое желание, // Да не знаю, чего пожелать", август 1925). И чем ближе смертная развязка в декабре 1925-го, тем чаще и настойчивей звучит мотив прощания ("Вот отчего я чуть-чуть не заплакал // И, улыбаясь, душой погас, -- // Эту избу на крыльце с собакой // Словно я вижу в последний раз"; 24 сентября 1925 года), "Снежная равнина, белая луна, // Саваном покрыта наша сторона. // И березы в белом плачут по лесам. // Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?" (4/5 октября 1925 года).
 
 
На последние снимки поэта смотреть тяжело: все ангельское, прежнее, чистое выжжено в нем, испепелено. Видна самоиспепеленность. И так ли важно теперь знать, был ли убит поэт или произошло самоубийство? Ведь знаем же мы, кто убил Пушкина, Лермонтова. И что? И Дантес, и Мартынов благополучно дожили свой век. Даже пощечины не получили. Это по-христиански всепрощающая Россия. Здесь не умеют мстить. Отвратительнее другое: что вот Есенина не стало, а Черный человек остался -- с лицом ли профессионального палача Блюмкина или с рожей карамазовского черта. И он ждет у каждой двери, где еще жива русская душа. Может быть, даже в эту минуту он -- рядом с вами. Он не успокоится, пока стоит Россия, если она не изживет его в себе самой.
В гибели Есенина более существенно не кто и за что, а то, что его смерть столь же символична, как и гибель царской семьи. Мы знаем, как благородно и мученически свято умирала в Ипатьевском подвале идея монархии. И знаем, как страшно, обмануто, одурманенно, запутываясь и прорываясь в истину, в Есенине умирала коренная Россия, национальная идея. Есенин -- иррациональная фигура в нашей литературе. "Он глубок русской роковой глубью" (Н. Клюев). К чему, к примеру, на Западе так упорно стремятся "разгадать" "загадочную русскую душу"? Затем ли, чтобы уразуметь, понять, восхититься, или затем, чтобы, подобрав к ней ключ, отпереть и уподобить себе, то есть погубить?
 
Сегодня русского человека в его непрерываемом, целостном виде и образе единственно хранит еще только православная церковь, наше монашество и священство. Именно они, несмотря на мученический ХХ век, не дали прерваться многовековой преемственности. И это последняя надежда, что через них мы сможем со временем, отринув соблазны коммунизмов и капитализмов, восстановиться как народ, срастись с отсеченным телом святой Руси. И хочется кому-то или не хочется, но от остального мира отделяет нас не "железный занавес" -- как думал Гоголь, а "метафизический занавес", с тайной нашего языка, с печалью полей, с шумом берез на ветру, с говорящим безмолвием покосившихся крестов на погосте. Язык -- наша вторая купель после крещения. Мы -- есениноязычная, пушкиноязычная, буниноязычная нация... Все, что за "занавесом", -- непроизносимо...
Потому, верно, и читатель наш оказался умнее критиков и есениноведов: он выпил до дна чистейшую лирику Сергея Есенина, его песенную печаль, он выплакал с ним душу по своей родине, обжегся ознобом его "кабацкой" тоски, а всех Марксов, "бакинских комиссаров", Лениных из его стихов выплеснул, как мутную бурду, через плечо, не оглянувшись!.. Читатель знает вместе с любимым поэтом, что "луг художника только тот, где растут цветы целителя Пантелимона".

Версия для печати
 
Афиша на текущий месяц
пн вт ср чт пт сб вс
010203
04050607080910
11121314151617
18192021222324
252627282930
Сентябрь 2017

05.07.2017

Уважаемые зрители! На сайте театра в разделе "Афиша" опубликован репертуар на сентябрь и октябрь. >>
01.07.2017
Уважаемые зрители! 119-й театральный сезон закрыт. Открытие нового сезона состоится 15 сентября. В этот день на Основной сцене театра в 19.00 будет показан спектакль "Васса Железнова". >>
29.06.2017
16 сентября на Малой сцене состоится премьера спектакля «Студент» по пьесе А.С.Грибоедова. >>
 
 
Добавить комментарий  

Главная страница | О театре |  Традиция и мы |  Репертуар |  Труппа |  Премьера |  Афиша |  Заказ билетов |  Правила продажи и возврата билетов |  Реквизиты | 
Московский Художественный Академический театр им. М.Горького
125009, Россия, Москва, Тверской бул., 22
Тел.: (495) 697-62-22, 697-87-72 (администраторы), 697-87-73 (касса)
E-mail: mxat@list.ru (канцелярия)
Разработка и дизайн: SFT Company © 2006 - 2009
Технология WebDoc