О театре МХАТ имени Горького Репертуар. Спектакли МХАТ им. Горького Традиция и мы
на главную страницу
Премьеры Афиша Заказ билетов
tradition на главную страницу

Чтения о Русской поэзии

Автор : Николай Иванович Калягин

Николай Иванович Калягин родился в Ленинграде в 1945 году. Окончил Электротехнический институт, работает инженером. В 1989 году вышла его прозаическая книга "Дорога через свет". Статьи и рассказы публиковались в "Неве", "Постскриптуме" и других изданиях. В 1992 году в Петербурге было создано Русское Философское общество им. Н. Н. Страхова, членом которого является и Н. И. Калягин. Впервые "Чтения о русской поэзии" были представлены в виде докладов на заседаниях названного общества. Так родилась живая и интересная книга, которую журнал намерен опубликовать в новой "тетрадке" "Беседы о русском".

Чтение I
Начиная разговор о русской поэзии, уместно будет вспомнить слова Тютчева:
Кому ж они не близки, не присущи --
Жуковский, Пушкин, Карамзин! 
Представим на короткое время, что слова эти и к нам относятся. И вот что тогда произойдет: Жуковский, Пушкин, сам Тютчев -- это ведь не только имена, тексты, "культурные ценности" -- это реально существующие духовные личности, и если они нам действительно присущи, значит, мы в них объединены, просто имеем с ними и друг с другом общую часть.
Умный человек Фамусов заметил однажды, что "на всех московских есть особый отпечаток" -- общий отпечаток, свойственный нам как русским, как людям одной культуры, образовался не без воздействия классической русской поэзии. А о том, чту есть поэзия и каков механизм ее воздействия на человека, на общество, -- об этом имелись ясные представления лет двести назад, в пору младенчества наук. Баратынский писал, суммируя незрелые теории своего времени:
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.
В наши дни эстетика как наука продвинулась вперед, продвинулась настолько, что сколько-либо серьезный, ответственный разговор о поэзии стал невозможен.
Представим себе некую шахту, в которую люди спустились за новым знанием -- и разбрелись, потеряли друг друга. Но в остальном все идет по плану. Искомое новое знание добывается днем и ночью, шахта разрастается, во всех ее штольнях и ответвлениях трудятся замечательные специалисты -- вот только докричаться один до другого давно уже не могут. Объединить их может только обвал и общая могила.
Человечество в целом знает сегодня очень много; каждый отдельный человек не знает уже почти ничего, владеет какой-нибудь узкой специальностью, а в остальном -- живет старыми запасами, живет инерцией, накопленной благочестивыми предками, "милыми невеждами". Запасы эти небесконечны, пополнения их не предвидится; в сознании современного человека начинают зиять зловещие бреши.
А раз уж серьезный, подлинно научный разговор о поэзии стал невозможен, остается нам с вами несколько опроститься и "старыми словесы" потолковать о русской поэзии как о части целого, как о части русской православной культуры.
Существенная оговорка: предметом нашего разговора будет являться только "книжная", профессиональная поэзия. Стихия устного народного творчества остается, как ни жаль, за рамками настоящих "Чтений".
 
 У пророка Исайи (3-я глава) мы находим перечень лиц, являющихся "посохом и тростью Иерусалима и Иуды", -- собственно говоря, здесь перечисляются люди, без которых не может устоять Православное Царство.
Кто же входит в этот перечень?
"Храбрый вождь и воин, судья и пророк, и прозорливец, и старец, пятидесятник, и вельможа, и советник, и мудрый художник, и искусный в слове".
Итак, вопреки бытующему мнению о бесполезности искусства, о принадлежности его к "предметам роскоши" (мнения такого рода неоднократно высказывались гуманистами типа Ивана Карамазова) мы видим, что художник, поэт, ученый -- необходимая принадлежность мирового порядка. Вот первый важный вывод, который мы должны сделать*.
Второй вывод, не менее важный, состоит в том, что художнику и словеснику в иерархии должностей и званий идеального Царства принадлежат места со скромными порядковыми номерами 10 и 11. Звание поэта отделено от более важных званий судьи, пророка, народного вождя.
Представим на минуту, что декабристам удалось осуществить свое намерение -- царская семья погублена, и вот уже народ, переколотив своих самозваных освободителей, приступает к избранию нового царя. И жребий вдруг указывает на Пушкина... В этом маловероятном случае Пушкину пришлось бы оставить литературу, поскольку ответственность царского звания на десять ступеней выше. А если бы тому же Пушкину на углу Конюшенного переулка и набережной реки Мойки явился Божий посланец -- Серафим ли, как то было у Исайи, или низшего чина ангел -- и повелел ему явиться к Николаю I и, скажем, ввиду готовящегося польского восстания или надвинувшейся холеры призвать русский народ к покаянию, посту и молитве -- то, конечно же, Пушкин, не медля ни минуты, отправился бы в Зимний дворец. Потом он мог попасть в сумасшедший дом, мог (в случае успеха своей миссии) уйти в монастырь -- с литературой в любом случае было бы покончено.
В наши дни во многом благодаря успехам так называемой "русской религиозной философии" (я имею в виду успех, которым пользуется у молодого читателя религиозная публицистика Мережковского и Бердяева) распространились довольно странные представления о христианском вероучении; особенно не повезло притче о талантах, которую все пустились толковать вкривь и вкось. Поэтому стоит, может быть, напомнить простую истину: единственная цель христианской жизни -- спасение души, личное спасение. Высота призвания увеличивает степень ответственности и затрудняет дело спасения. Церковному человеку абсолютно чуждо стремление прославиться, выдвинуться, "сделать себя"; он принимает свое звание как крест -- любое, какое бы ни досталось, -- и тащит его, знаете, тащит...
Пушкин поэтом просто родился (как мог бы родиться горбуном, царским сыном -- кем угодно), а жизнь прожил довольно обычную христианскую: труды, падения, семейные скорби, покаяние перед концом. Но сколько же прирожденных конюхов, лудильщиков, рыночных зазывал соблазнилось этой посмертной славой, обаянием имени, прелестью стихов -- и "вошло в литературу"! Брюсов, скажем, не имел и тени поэтического таланта, но всю свою волю, всю энергию, которую Бог дал ему для устройства какой-нибудь образцовой фабрики, вложил в литературное "дело" и утвердил-таки свое имя в истории русской поэзии. Другие рвались к стихам от дел государственных, от высших придворных должностей (К. Р., граф А. К. Толстой). Но об этом весь разговор впереди.
 
А пока нам понадобится еще одна отправная точка, уже третья по счету, для того чтобы начать наш разговор о русской поэзии. Поищем ее в Церковном Предании.
Киево-Печерский патерик, слово 25-е. "О Никите-затворнике, который потом был епископом Новгорода".
Не все, может быть, помнят эту примечательную историю, я ее вкратце перескажу. Никита, молодой инок Киево-Печерской обители, ушел в затвор самовольно, вопреки совету духовного отца. Там он начал читать книги под руководством явившегося ему ангела и вскоре обнаружил выдающиеся дарования. Известность Никиты началась с того, что он послал человека к Изяславу Ярославичу, бывшему тогда великим князем, и велел передать ему следующее: "Днесь убиен бысть Глеб Святославич в Заволочии, скоро посли сына своего Святополка на стол Новуграду". То есть вы понимаете: убит племянник Изяслава -- где-то очень далеко, на Двине, убит только что, сию минуту, -- и Изяслав должен скорее послать сына на освободившийся новгородский престол, пока другие Святославичи (Гориславичи "Слова о полку Игореве") не опередили.
Когда сообщение Никиты подтвердилось (а оно подтвердилось), народ повалил к нему толпами. Никита говорил с приходящими о душеполезных предметах, толковал тексты Ветхого Завета, зная весь Ветхий Завет наизусть, немного прорицательствовал -- короче говоря, сделался чем-то вроде учителя народного.
Братия монастыря догадалась о том, что Никита обольщен, по одной его особенности: он избегал книг Нового Завета и не любил даже, когда другие упоминали о них.
Братия собралась во главе с игуменом (тогда это был великий Никон, преемник Феодосия), пришли к затвору, помолились за Никиту (причем ангел немедленно испарился) и вывели его на чистый воздух. И стали осторожно спрашивать: "Брат, а что там -- в Ветхом Завете? Мирянам рассказываешь -- так, может, и для нас что-нибудь выберешь оттуда душеполезное?" Никита только хлопает глазами. "Ветхий Завет? -- говорит. -- Этого я никогда не читал".
Выяснилось, что не только вся мудрость Никиты, приобретенная под руководством "ангела", стерлась в его памяти, но и что Никита за время своего обольщения вообще разучился читать и писать. Братии монастыря пришлось заново обучать его грамоте.
С этого часа Никита вернулся к монастырской дисциплине, оставил мечты о славе, о просвещении народных масс, ангелы ему больше не являлись, и он стал сначала исправным иноком, потом -- епископом в Новгороде. Достиг святости. В XVI веке канонизирован.
Вот такая не вполне обычная духовная биография.
Мы можем, ознакомившись с ней, снисходительно покачать головой и потолковать об "упадке средневекового миросозерцания", можем, напротив, умилиться и вспомнить слова Пушкина о Киево-Печерском патерике: "Прелесть простоты и вымысла", мы ведь не обязаны знать о том, что в аскетике слово "прелесть" и означает духовное помрачение, прельщение монаха бесом, принявшим вид ангела света, -- это нам не нужно, это нужно знать подвижникам, тем, кто ведет духовную брань, -- но нам, начиная разговор о русской поэзии, полезно вспомнить о том, что Православная Церковь не признает "духовности по модулю" и свято хранит завет апостола и евангелиста Иоанна: "Не всякому духу веруйте, но искушайте духи, аще от Бога суть: яко мнози лжепророцы изыдоша в мир".
Если что-то нас воодушевило, растрогало, умилило, если мы чувствуем что-то такое волнующе-огромное, тревожаще-пронзительное и неизъяснимо прекрасное, не будем торопиться приписывать свое состояние дуновению Божественной благодати. Возможно, мы переживаем самую скверную минуту жизни, как обнаружится потом, по ее последствиям. Черт -- существо духовное. И Церковь призывает нас к духовной трезвости, учит не доверяться безоглядно своим ощущениям.
 
Итак, прежде чем попытаться взглянуть на русскую поэзию как на часть русской православной культуры, мы поискали в Писании и в Церковном Предании основания для такого взгляда, точки опоры, и вот что мы обнаружили (повторим вкратце):
-- художник, литератор являются необходимой принадлежностью мирового порядка, без поэта и царство не устоит;
-- поэт не пророк, не судья, не народный вождь; звание его ниже, полученное им поручение -- скромнее;
-- наконец, не все духовное хорошо, кстати сказать -- и не все телесное плохо: Церковь освящает брак христианина, его дом, орудия труда, пищу и питье. Задумаемся на секунду над такими будничными словосочетаниями, как "святая вода" (материальное) и "черная месса" (духовное).
 
 
Мы расстались с преподобным Никитой, епископом Великого Новгорода, в самом начале XII века. 1108 год -- время его кончины.
К этому году было уже написано "Житие Бориса и Глеба", а "Слово о законе и благодати", послания Феодосия Печерского ("О неделе", "О вере латинской") успели сделаться стариной -- бережно сохраняемой, изучаемой, чтимой. В 1108 году Владимиру Мономаху пятьдесят пять лет, только через пять лет станет он наконец великим князем и тогда уже составит свое "Поучение". А Нестор приступит к переработке Начального свода в "Повесть временных лет".
Уже вернулся из Святой земли игумен Даниил; не прошло и трех лет с того дня, когда он стоял в Великую субботу в церкви Святого Воскресения в Иерусалиме, только что отвоеванном крестоносцами у агарян. Помните? Вот он стоит рядом с Балдуином I, королем крестоносцев (рядом -- потому что король "есть муж благодетен и смирен велми" и "мне, худому, близь себе поити повеле"), великая церковь наполнена, и "вне церкве людие мнози зело", все в страхе и трепете ожидают сошествия Благодатного огня, и "глаголеть в собе всяк человек: "Еда моих дьля грехов не снидет свет святый?"" И наш игумен смотрит на короля -- и вдруг видит, как "ручьи чудесно текут из очей его"...
В 1108 году мы обнаруживаем в Киевской Руси цветущую, разнообразную, мощную литературу.
Русская литература -- одна из древнейших в Европе. Древнее французской, английской и немецкой. Литература болгарская, скажем, началась еще раньше, но у нас в России высокая литературная традиция, однажды возникнув, уже не прерывалась, не ослабевала даже, и эпоха Петра I остается до настоящего времени единственной нелитературной эпохой в России (точнее сказать, "самой нелитературной эпохой", -- какие-то книги издавались и тогда).
Страшное монгольское нашествие -- и то было пережито литературой сравнительно благополучно. "Повесть о разорении Рязани Батыем", выдающаяся по своим литературным достоинствам, могла еще быть следствием инерции, последним вздохом гибнущей культуры, но уже "Слова" Серапиона Владимирского -- это именно осмысление нового опыта, опыта катастрофического, и его выражение в прекрасной литературной форме.
"И в наша лета чего не видехом зла? многи беды и скорби, рати, голод, от поганых насилье. Но никако же пременимся от злых обычай наших; ныне же гнев Божии видящи и заповедаете: хто буде удавленника или утопленника погребл, не погубите людии сих, выгребите. О, безумье злое! О, маловерье! Полни есми зла исполнени, о том не каемся. Потоп бысть при Ное не про удавленного, не про утопленника, но за людские неправды".
Не самый важный отрывок, может быть (из 5-го "Слова"), но мне хотелось, чтобы вы услышали интонацию -- тут живая речь, необычайно яркая, -- а ведь этим словам святителя, прозвучавшим когда-то с кафедры Успенского собора, в настоящее время более семисот лет.
И что же? Вся эта литература -- мощная, разнообразная, утонченная -- была до XVII века полностью нестихотворной.
Но сначала, наверное, необходимо поговорить о поэзии вообще -- что это такое. В главном, конечно же, поэзия неопределима. Лучшее определение, которое я могу дать, и самое короткое: поэзия -- то, что нельзя пересказать другими словами. В этом смысле "Слово о полку Игореве" -- поэзия, и высочайшая. Но в этом смысле и многие страницы Гоголя, Достоевского -- поэзия.
Поэзии не бывает без вдохновения, а вдохновение -- это то, что вдыхается в человека извне, то, что приходит не спросясь и уходит, когда не ждешь.
Вспомним Грибоедова. План и лучшие сцены комедии явились ему во сне, и вся остальная жизнь Грибоедова, огромный ум, блестящее образование, честолюбие, побуждавшее к творчеству, мало что добавили к тому сну. Или Полонский, в двадцать лет шутя создававший шедевры, потом -- только слабевший... Сергея Тимофеевича Аксакова вдохновение посетило в старости, пришло вместе с болезнями, дряхлостью, угрозой слепоты.
Ахматову однажды спросили, не помогает ли ей писать стихи огромный опыт поэтической работы (ей было уже за пятьдесят), и Ахматова ответила довольно удачно: "Голый человек на голой земле. Каждый раз".
 
Древние греки хорошо понимали, что человеческими усилиями, человеческими заслугами поэзию не создашь, и объясняли вдохновение присутствием музы -- богини! -- или самого солнечного бога Аполлона, их непосредственным воздействием на поэта.
 
Но для практики, для безошибочного различения истинного поэта в толпе современных ему "певцов четырнадцатого класса" вот эти разговоры о вдохновении дают чрезвычайно мало. Если я стою над кособоким таким, доморощенным верлибром и говорю, растопырив руки: "Чую близость божества", -- кто или что сможет меня переубедить? Ну, я так чувствую... Наука же ничего не знает о вдохновении, и, знакомясь с лучшими современными исследованиями, снова и снова обнаруживаешь досадный пробел: Л. Гинзбург, находя индукцию у Пушкина, находит ее также у Брюсова, структуралисты рассматривают рядом тексты Тютчева и Фофанова -- и фиксируют наличие однородных элементов... В этом ахиллесова пята формального метода -- он не может установить иерархию смыслов, иерархию ценностей.
Сцилла и Харибда. С одной стороны, восторженный дилетантизм, с другой -- самодовольный педантизм, узость. Чтобы пробиться к поэзии сквозь эти теснины, тоже надо быть в своем роде поэтом...
Но мы отвлеклись. Речь у нас шла о нестихотворности древнерусской литературы. Упоминали мы и о том, что неизвестный автор "Слова о полку Игореве" -- истинный поэт, гений... Как совместить эти два утверждения?
Вспомним упрек пушкинского Сальери Моцарту: "Как некий херувим, он несколько занес нам песен райских..." -- а что дальше? Подражать чужому вдохновению -- бесплодный путь, путь эпигона. Здравый смысл подсказывает нам, что поэзия -- не только бог, но и человек: не только вдохновение, но и труд. То есть у поэзии есть сторона чисто человеческая, и версификация, ремесло -- это именно та синица, которую человек, всякий человек, способен удержать в руках. И получается, что без научного определения поэзии не обойтись, -- мы его возьмем у Николая Федоровича Остолопова, чей "Словарь древней и новой поэзии" пользовался в свое время (в начале ХIХ века) некоторой известностью: "Поэзия -- способность выражаться мерною речью, или стихами и созвучиями, или рифмами, в украшенных картинами, описаниями, а также другими вставочными местами сочинениях, коих обыкновенная речь не допускает".
Уже первый признак поэтической речи, указанный Остолоповым, -- метр, то, чему можно научить. И человек, научившийся выдерживать стихотворный размер, подбирать рифмы и прочее, сможет писать русские стихи. (Будет ли это поэзия? Конечно, скорее всего, нет. Школа не создает поэтов из ничего; однако поэту, вот этому человеку, "который уже так и родится с неестественной наклонностью к рифмам, хореям и ямбам", полезно в начале жизни пройти хорошую школу.)
Так вот, попытки обнаружить метрическую систему в "Слове о полку Игореве", в "Слове о погибели русской земли", в других произведениях древнерусской литературы делались (и будут делаться), но наукой эти попытки пока не приняты. И остается принять к сведению, что до XVII века в России отсутствует национальная поэтическая традиция, отсутствует стихотворная школа.
В чем же дело? Неужели в том, что, как выразился один современный американский профессор во вступлении к своему ученому труду, посвященному истории философии, религии и науки в нашем отечестве, "СССР до 1917 года был отсталой, слаборазвитой страной"?
Допустим на минуту (из уважения к молодой американской науке), что СССР в ХI веке был отсталым государством, -- облегчит ли это нашу задачу? Нисколько. Дело в том, что поэзия вообще "старше" прозы. При рождении словесного искусства требуется в первую очередь дистанцировать, как-то отделить юную словесность от обыденной речи -- отсюда метр, насилие над языком. Проза -- более поздняя и "сложная" форма словесности, поскольку внешне она более похожа на обыденную речь. На Руси книжное стихотворство возникает только в XVII веке, а высокоорганизованная художественная проза является на шесть столетий раньше -- является сразу, готовая, как Минерва из головы Юпитера. (Мы можем предполагать, что тут роль "разделителя" выполнил церковно-славянский язык, на который эта проза опиралась, -- язык хоть и близкий народному, но не сливающийся с обыденной речью.)
Византия, от которой Древняя Русь восприняла свое просвещение, обладала развитой поэзией. Скажем больше: в X--XI, да и в XII веках Византия являлась единственной европейской страной, в которой имелась серьезная поэзия на народном языке. И византийских поэтов знали у нас и переводили -- но переводили прозой.
Исследования зарубежных славистов (Р. Якобсон и другие) показали, что уже в IX веке техника церковно-славянской поэзии была не просто развитой -- она была изощренной. Русский человек, посещая храм каждое воскресенье, зная назубок церковную службу, впитывал эту поэзию, и влияние ее, влияние литургической гимнографии обнаруживается в устном народном творчестве: в духовных стихах и в "стихах покаянных".
В самом устном народном творчестве издревле существовали жанры, организованные метрически (размер в них был неразрывно связан с напевом). И в том же "Слове о полку Игореве" исследователи обнаруживают следы влияния эпоса.
Невозможно усомниться в существовании на Руси говорного, бахарского стиха. Следы его влияния обнаруживаются в "Молении" Даниила Заточника.
Все предпосылки налицо -- почему же нет книжного стихотворства?
Филологическая наука отвечает на этот вопрос уклончиво:
"Да, загадка. А впрочем, стихов не было не только на Руси, но и в других государствах Восточной Европы, принявших просвещение от Византии, будь то государства славян, Румыния или Молдавия. В Чехии, например, стихов не было, пока она оставалась православной, а как только православная литургия в Чехии пала -- стихи появились.
Вообще же, устное народное творчество, вот эта богатейшая праславянская языческая основа -- она-то, очевидно, и удовлетворяла потребность в поэзии средневекового русского человека. Христианство в Древней Руси было вообще светлым, радостным; Церковь была достаточно мягкой, снисходительной -- ну, она смотрела сквозь пальцы на то, что мирянин, когда приходил "потехи час", обращался к своим сказителям, песенникам, скоморохам..."
Академик Лихачев так прямо и пишет: "До середины XVII века стихи встречались лишь спорадически, так как потребность в любовной лирике удовлетворялась фольклором".
Положим, все это так и было, -- но как это было, как именно?
Первая запись народной песни произведена, как известно, в 1619 году, поэтому разговоры об устном народном творчестве XI, скажем, века останутся навсегда беспредметными. Мы знаем, что Феодосий однажды прекратил музыкальный вечер, проходивший в палатах у Святослава Ярославича, простым вопросом: "Вот так ли будет на том свете?" -- эпизод этот описан Нестором в "Житии Феодосия"; но нам негде взять программу того вечера и некого расспросить о том, что за "гусльныя и оръганьныя гласы и замарьныя пискы" звучали в палатах великого князя в 1067 году.
Однажды уже произошло чудо: раскрытие русской иконы, явление из-под слоя непроницаемой, черной олифы Дионисия, Андрея Рублева... Это открытие в корне изменило все существовавшие представления о древнерусском искусстве, о самом характере, о достоинстве древнерусского человека. Действительность далеко превзошла дерзкие мечтания горстки квасных патриотов, осмеливавшихся в XIX веке признавать за русской стариной некоторое культурное значение, некоторую самоценность.
Произойдет ли когда-нибудь такое же чудо с русской песней, былиной, народной сказкой? Удастся ли расчистить их от позднейших наслоений, восстановить утраченные звенья? "Блажен, кто верует. Тепло ему на свете". В свое время мы будем говорить о попытке Заболоцкого воссоздать русский героический эпос. Примечательно, что последний классик русской поэзии в последние годы жизни приблизился именно к этому рубежу.
Возвращаясь к формуле Лихачева ("регулярного стихотворства не было, поскольку потребность в любовной лирике удовлетворялась на стороне"), заметим, что в Древней Греции, которая явилась колыбелью европейского искусства и науки, возникновение лирической поэзии не было связано с любовной потребностью. Предание гласит, что в VII веке до Р. Х. в Спарте начались гражданские раздоры, смута, тогда явился с Лесбоса кифаред Терпандр, призванный дельфийским оракулом, заиграл и запел -- и понемногу в городе воцарились спокойствие и порядок. (Сохранился величественный зачин гимна к Зевсу, сложенный Терпандром и существующий на русском языке в переводе Вяч. Иванова: "Зевс, ты всех дел верх..." и т. д.)
В Древней Греции хоровая лирика обслуживала религиозные праздники, а без этих праздников, скреплявших аморфное население обручами надличностных идеалов, сплавлявших единицы в общность, полис просто не выжил бы в тогдашних условиях всеобщей войны и вражды. Потребность в поэзии была жизненной и коллективной.
Любовная лирика пришла позже и легла во многом на готовые формы. Сапфо и Алкей появляются только в третьем поколении греческих лириков, причем появляются на периферии и при жизни не могут соперничать в популярности с Серсихором.
Остается договорить то, что не захотел (или не осмелился) выговорить академик Лихачев: главную потребность древнерусского общества, потребность в общенациональном идеале, удовлетворяла православная литургия, удовлетворяла Церковь; некоторые второстепенные потребности -- в любовной лирике или в сатирическом взгляде на семейную жизнь соседа -- действительно удовлетворялись фольклором.
Для индивидуальной поэзии, таким образом, почти не оставалось места.
Впрочем, место могло бы и найтись. "Дурное дело -- нехитрое", -- гласит народная пословица; и если бы, например, Нил Сорский сбросил монашеское одеяние и употребил весь свой литературный талант, всю свою эрудицию на составление русских стихов, прославляющих пенную брагу и свободную любовь, если бы Иван III одобрил эти опыты и приблизил певца ко двору -- национальная традиция была бы создана раньше. Но в этом случае Россия вряд ли пережила бы Смутное время.
Лучшие люди нации были на высоте своего призвания. Свой Рабле, свой Франсуа Вийон так и не появились в средневековой России.
Мимоходом задумаемся: а точно ли высока эта страсть -- "для звуков жизни не щадить"? И что есть поэт в человеческом общежитии? Обособление, аномалия, ходячее исключение из правил. Инструмент, посредством которого добывается редкий и ценный товар: поэзия. Перефразируя Паскаля, скажем: "Хороший стихотворец -- плохой человек". Специальность поэта есть извлечение звуков, и он, одержимый малопохвальным славолюбием, способен приносить в жертву специальности и собственную внутреннюю крепость, и мир душевный своих близких, и многое другое, без чего человеку трудно обойтись, а христианину просто не положено обходиться. (Так, золото -- благородный металл, но драга, которою это золото добывается, ничего благородного в себе не содержит, загрязняет воды, уродует землю и отравляет воздух.)
В христианской средневековой Европе мы находим только одну страну, в которой национальная поэтическая школа могла появиться безболезненно, в результате органического роста, -- это, конечно, Италия, где памятники античной эпохи встречались на каждом шагу, Вергилий и Овидий входили в обязательную школьную программу, да и народный язык был близок латинскому. Но и в Италии рождение национальной поэзии шло рука об руку с процессами секуляризации, омирщения (так называемое Возрождение), а для России стать первым поэтом в национальной традиции значило просто оторваться от предыдущей традиции, ногами оттолкнуться от Церкви.
Заслуга создания русского поэтического языка принадлежит, как известно, Ломоносову. Рассмотрим цепь поступков, которые пришлось ему ради этого совершить:
-- Ломоносов тайно уходит из дома и, нарушая прямой запрет отца, едет учиться в Москву -- разрыв с семьей;
-- при поступлении в Славено-греко-латинскую академию Ломоносов объявляет себя сыном священника, то есть порывает уже и с природным своим сословием;
-- по окончании академии отказывается принять сан. Разрыв с духовным сословием;
-- уезжает в Германию, прерывая тем самым церковное общение;
-- женится на протестантке.
Для любого нормального русского человека -- XV, скажем, века -- это ряд катастроф, духовное самоубийство.
Но мы знаем и конец этой истории. Ломоносов возвращается в Россию, восстанавливает отношения с семьей (усыновляет племянника), приобретает чины и звания на царской службе. А Церковь? Церковь считала и продолжает считать Ломоносова в числе своих верных чад: стихи его включались в двухлетнюю программу церковно-приходских школ, могила Ломоносова -- в Александро-Невской лавре...
Поступки Ломоносова были следствием его личной инициативы, но сама она была лишь откликом на инициативу сверху. И эта последняя принадлежала царю, помазаннику Божьему.
В России XVIII века процесс секуляризации, омирщения шел сверху, и само омирщение было, таким образом, освящено.
Нарушить волю отца по плоти, с тем чтобы выполнить волю царя, волю отца нации, -- поступок вполне православный.
Но мы чуть-чуть забежали вперед.
 
В XVII столетии в России вдруг появляется большое количество стихов: тут и рифмованная проза, и раешник, и силлабические вирши.
Настоящий наплыв стихов, наводнение -- после многовековой засухи. Об одной из причин этого явления мы уже вскользь упомянули: с XVII века начинают вестись записи фольклора, и для нас просто "проявляется" фон, на котором с XI века создавались памятники письменности.
Вторая причина -- политическая и культурная экспансия западного мира. Тридентский собор закончился в 1563 году, на следующий год орден иезуитов был приведен в Польшу, а еще через пять лет -- в Литву. Не так уж беспричинна была мания преследования, развившаяся у Ивана Грозного во второй половине жизни. "А век тот был, когда венецианский яд, незримый как чума, прокрадывался всюду: в письмо, в причастие..."
После Люблинской унии (1569 год) множество русских православных, издавна проживавших в Литве и Польше, оказались под прессом новообразованного могучего католического государства, наэлектризованного энергиями контрреформации. Мы не будем здесь говорить о политическом давлении, которое оказывалось на православное население Западной Руси; для нас важно то, что уже в первые 10--12 лет после образования Речи Посполитой иезуиты сумели создать целую литературу -- полемическую и агитационную -- на русском языке. В этих краях, по словам Карташева, "встал вопрос о спасении православия средствами своего просвещения -- школы, науки, книжности".
Для противостояния сильному и безжалостному врагу необходимы мужество, жертвенность. Этого хватало. Оставалось позаботиться о главном: удостовериться в том, что правда не на стороне врага, ополчившегося против нас, что не с правдой мы враждуем.
Если иезуиты переводили, скажем, раннюю публицистику Георгия Схолария, византийского патриота, который (в надежде на военную помощь Запада против турок) выступал противником Марка Эфесского и сторонником Флорентийской унии, -- значит, следовало как можно скорее ввести в культурный обиход поздние, зрелые труды Георгия Схолария, первого патриарха Константинополя после его падения, непримиримого противника латинян...
Центр православного просвещения создается в городе Остроге, сюда вызывает князь К. К. Острожский Ивана Федорова, здесь в 1581 году увидели свет знаменитая Острожская библия (первая печатная библия православного мира) вместе с "Хронологией" Андрея Рымши.
В предисловии к читателю и в виршах на герб князей Острожских Герасим Смотрицкий использует неравносложный стих -- в сущности, это народный стих, раешник, -- но опирается при этом на церковно-славянский язык:
 
И убывает луна Ветхаго Завета,
Сияет бо солнце неприступнаго света,
В нем же ходя не поткнется,
Но паче спасется.
 
Автор "Хронологии", напротив, выдерживает равное число слогов в каждом стихе (принцип изосиллабизма), но при этом пишет на народном языке:
 
Жидове сухо прошли Чирвоное море,
Кормил их Бог на пущи, не было им Горе.
 
Следуя спортивной логике современной науки, помешанной на приоритетах (неважно, кто сделал лучше; само это "лучше" тем более неважно; важно быть первым у дверей патентного бюро), можно назвать белоруса Андрея Рымшу основоположником регулярного стихотворства на Руси. Впрочем, первые стихотворцы Московского государства придерживались скорее линии Герасима Смотрицкого (чей сын Мелетий, кстати сказать, и составил "Грамматику", ставшую "вратами учености" для юного Ломоносова), но они нащупывали эту линию самостоятельно -- о каком-то заимствовании не может быть речи. В жизни Московского царства второй половины XVI века, довольно замкнутой и самодостаточной, хватало своих забот, своих проблем -- в том числе и эстетических (выступление Ивана Висковатого). Три-четыре просветительских кружка, возникшие в Остроге, Львове, Вильно, ничего не изменили во внутреннем равновесии России. Просто на западной границе православного мира завязались авангардные бои.
Смутное время, шайки поляков, литовцев, шведов, русских изменников, опустошавших страну, перенесли борьбу в самое сердце русского государства.
Физическое присутствие поляков, вынужденное близкое знакомство с чуждой культурой явилось, по всей видимости, последним толчком, вызвавшим к жизни ту поэзию, которая в науке носит обобщающее название: досиллабическая поэзия. Впрочем, доказано фактически (Панченко), что эта поэзия связана генетически с раешным стихом, с устным народным творчеством. Кто же они, первые русские стихотворцы?
Князь Иван Хворостинин, потомок старинного рода ярославских князей, сын опричника, вольнодумец, кравчий при дворе первого Лжедмитрия, а при Михаиле Романове -- воевода в Мценске и Переяславле-Рязанском. Тимофей Акундинов, последний из девятнадцати самозванцев Смутного времени, казненный в Москве в 1653 году. Иван Наседка -- один из составителей и распространителей патриотических грамот 1611 года, богослов, ключарь Успенского собора, сосланный при Никоне в северный монастырь и из ссылки не возвратившийся.
Разные люди, как видим. Кто-то сочувствует интервентам, кто-то мужественно противостоит им. Кто-то, пользуясь обстановкой сумятицы и неразберихи, ищет личных выгод. Идет борьба, в жизни и в литературе; все так или иначе вовлечены в эту борьбу.
Князь Хворостинин -- западник, о чем достаточно красноречиво свидетельствует первая его "вирша", дошедшая до нас: "Московские люди сеют землю рожью, а живут все ложью".
Русский западник -- существо вообще двоящееся: что-то в нем есть от Чаадаева, что-то -- обязательно от Смердякова. Князь Иван любил повторять, что "на Москве людей нет, все люд глупой", а люди все в Литве. Узнав стороной, что "молиться не для чего и воскресения мертвых не будет", князь Иван не утаил это важное открытие от своей дворни, а так как глупые люди туго воспринимали новое, математически выверенное учение, то князь Иван просто запретил им посещать церковь. Тут его арестовали (1622 год) и сослали. В ссылке в душе князя Ивана возобладало чаадаевское начало: он покаялся и, возвратившись через год в Москву, написал ряд полемических богословских сочинений в защиту Православия -- сочинений, изящных по форме и в то же время обильно нашпигованных книжной мудростью:
Ни Платон, ни Пифагор, ниже Аристотель --
Не обретается из них духовный сказатель...
 
* * *
Не наши пастыри церковнии сопостаты,
Иже прелазят, а не входят истинными враты.
Не таков бысть Господь, иже наш Спаситель,
И Андрей-апостол, российский учитель.
Не таковы римские учители,
Но всему миру великие мучители.
 
* * *
Мы же возлюбим Христу угождати
И святое имя Его величати,
И сохраним твердо гонимую веру,
И отмещем мерзкую оферу.
 
* * *
Ибо Господь наш много за нас пострадал
И нам терпения Свой образ предал.
Таже святый Андрей крестную смерть приял,
В Патрех Ахайских за Христа пострадал,
Благих всемирный ловец,
Неложный пастырь Христовых овец.
Нельзя не заметить, что в сочинениях своих, как и в жизни, князь Иван Хворостинин парит высоко над глупым московским людом. Правда, последний как раз и "сохранил твердо гонимую веру" в невыносимо трудных условиях Смутного времени; но простая справедливость требует признать, что среди современников Ивана Хворостинина никто так красноречиво не писал в защиту православия, как это удавалось ему.
Иван Наседка, например, в версификации совсем не блещет.
В тот год, в который Хворостинину пришлось отправиться в ссылку в Кирилло-Белозерский монастырь, Иван Наседка попал в Данию и прожил там несколько месяцев. Царь Михаил Федорович решил посватать племянницу датского короля, и Иван Наседка, ближайший сотрудник патриарха Филарета, вошел в состав русского посольства. Двухэтажный дворец датского короля поразил Ивана Наседку -- точнее сказать, поразило его то обстоятельство, что дворцовая церковь была устроена под пиршественным залом. В своем сочинении, довольно нескладном, которое называется "Изложение на люторы", Иван Наседка помещает описание этого возмутительного факта.
Мера в его стихах отсутствует, язык темен и неблагозвучен. Но если велеречивый князь Иван Хворостинин, как щитом, закрыт от нас своей ученостью и словесным мастерством, то в этом вот простодушно-доморощенном "Изложении на люторы" то ли вопреки форме, то ли благодаря ей живые чувства автора и нравственная его физиономия запечатлелись и сохранились до наших дней:
Дива убо есть велика та палата видети,
Христианам же истинным зело ю достоит ненавидети.
 
* * *
Горе убо устроил двоекровную палату,
Долу же под нею двоеимянную ропату,
И по-лютерски нарицают их две кирки,
По-русски же видим их: отворены люторем во ад две дырки;
Горе убо устроен в палате блуда и пианства стол,
Долу же под ним приношения пасения их на Божий престол.
Тимофей Акундинов в стихах своих жалуется довольно забавно:
Почто, Москва, зло все забываешь, --
то есть принимая "злых" Романовых,
А мне, природному своему, повинности не воздаваешь?
Вообще же, этот изолгавшийся человек, выдававший себя за сына Василия Шуйского (иногда и за внука), побывавший на своем веку и католиком, и мусульманином, и протестантом, был незаурядным стихотворцем, о чем свидетельствует хотя бы следующий отрывок:
Мой верне милый читательнику,
Не дивись настоящему враждебнику,
Что он в наследии нашем господствует --
Так ему мир, а не Бог дарствует,
Который злых возвышает,
А благих отнюдь уничижает.
Смотри же не начала, но конца,
Да будешь мудр до конца.
Хто сначала скачет,
Тот напоследок плачет.
 
* * *
Здоров же, любимичи, буди,
А своего государевича не забуди.
Крупнейшим писателем этой переходной эпохи должен быть признан князь Семен Шаховской.
Образованный человек, замечательный историк Смутного времени, Шаховской прожил бурную и очень тяжелую жизнь: труды, болезни, раны, опалы... Шесть раз его ссылали в разные отдаленные места, даже и к смерти приговорили однажды, но, к счастью, не казнили.
С одной стороны, такова была общая судьба русских людей того времени, с другой -- таков уж человек был князь Семен Иванович: простодушный, непрактичный, на редкость неудачливый. Одним словом, бесталанный. Так, например, крупные неприятности принесла ему четвертая женитьба (что запрещено церковными канонами). но Шаховской не был легкомысленным человеком -- просто имел несчастье потерять трех жен, не пробыв и пяти лет на положении супруга (неправдоподобная ситуация, никем, кроме В. В. Розанова, не предусмотренная).
Неудачник в плане житейском, Шаховской оставил яркий след в литературе: именно из его "Летописной книги" мы черпаем свои представления о главных героях Смутного времени, а словесный портрет Ксении Годуновой, составленный Шаховским, может украсить любую, самую строгую антологию русской прозы; это наша классика.
В стихах Шаховскому принадлежит послание к князю Пожарскому, замечательное по многим достоинствам. Подкупает свобода, с которой автор -- за 150 лет до Державина -- говорит о себе, о своих житейских обстоятельствах. И как говорит! Картинно, сочно, обстоятельно. У этих стихов, выпрашивающих денежное вспомоществование, тяжелая поступь.
Автор успевает сказать решительно обо всем:
 
И о Божиих к нам великих щедротах, и о долгом терпении,
И о нашем к Нему жестокосердстве и всегдашнем неисправлении, --
 
и о добрых делах князя Пожарского, и о правильной заточке его меча -- но поглядите, как неназойливо и сильно:
И хощем воспомянути твою к себе милость и рещи о своей скорби и недостатце,
Не мощно бо великия ради нужды преминути сего вкратце.
И еще без лености хощу потружатися чернилом и пером,
И убогою своею мыслию, и недостаточным своим умом,
Понеже мысль моя разгорается во мне, аки пламень в пещи,
Нудит мя о всем твоем добродеянии доволне рещи,
Аще и без нас, недостойных, идет о тебе предобрая слава всюду,
Яко всегда имееши на враги меч свой остр обоюду.
 
Во время польской интервенции два князя служили рядом, рука об руку, и Шаховской вспоминает:
 
Что же рцем, и что возглаголем, но воспомянем вышереченное слово.
Было же врагов наших зияние на нас, аки рыкание львово...
И Господь Бог совет их разорил
И гордость их до конца низложил.
 
Незаметно переходит к прежним благодеяниям Пожарского:
 
Прокормил еси нас с супружником нашим и с родшими от нас сироты,
И потом не вменил еси себе в тягость нашего же к тебе стужения,
И, не видя от нас никоторого к себе рабского служения,
Пожаловал нас...
 
Но, к несчастью,
И что было ваше жалованье,
государей моих, то все изошло, --
 
и Шаховской переходит к рассказу о нынешнем своем положении:
 
Сам государь, веси, напрасно стражду и погибаю,
Помощника и заступника себе в таковой сущей беде не обретаю.
Рад бы был, иже бы жив вшел во общую матерь-землю,
Понеже на всяк день смертное биение от спекуляторей приемлю.
Но не мощно ми сего сотворити, что самому себя смерти предати
И многогрешная душа своя и тело во ад ниспослати.
 
И наконец, прямо и бесхитростно излагает свою просьбу:
 
Не хитро и не славно осудити и погубити мужа безответнаго.
А не имею милующаго ни ущедряющаго отнюд никого,
Мне же, яко всякому, злато и сребро милее бывает всего.
 
Это кульминация послания, она наступает на пятой странице. Далее следуют еще шесть -- мы их опустим.
 
Что же сказать в заключение о поэзии досиллабической? Мы убедились, что просмотренные нами образцы не являются каким-то сгустком чистой поэзии -- самоценности, самодостаточности в них не слишком много. Но в них чувствуется нерв народной жизни, время отражается в них, тяжелое время, так похожее на наше сегодняшнее, -- и человек переходной смутной поры выказывает, обнаруживает себя. Несмотря на варварскую, заимствованную у интервентов одежду, это поэзия. Хотя именно одежда делает ее поэзией формально. В общем, это переход, минута.
На Россию надвигается духовная ночь. Смутное время пережито, пережито с Божьей помощью, но проблема, вызвавшая крушение государства, интервенцию и Смуту, стоит по-прежнему остро. Впереди реформы, церковный раскол, "латинское пленение церкви", а в Женеве вот-вот уже родится женевец Лефорт.
Один североатлантический политик лет пять назад назвал Россию "темной страной" за то, что она не участвовала "в крестовых походах, Возрождении и Реформации". Отечественные либералы также любят говорить и писать о "культурной изоляции" Московской Руси XVI века, часто цитируют Курбского, считавшего, что Иван IV "затворил царство Руское, аки во аде твердыни", всуе поминают земную печальную участь святого Максима Грека, охотно рассуждают про сон, в который погрузилась к концу века Церковь... Все это резонно, и только остается добавить, что русская история "грустна, но не сказать чтоб уникальна": история Византии, история Иудейского царства выглядят ничуть не лучше через либеральные очки.
"Ни мануфактур образцовых, ни Реформации -- один только обскурантизм..." "Разврат придворный! Лицемерие!.." "Исайю перепилили деревянной пилой, Максима Исповедника замучили..." "Вот они, деспотии-то восточные!"
Верно, злой царь Манассия погубил пророка Исайю -- но этому нечестивцу, знаете ли, было кого губить. А в рыночной демократии, увы, пророки, святые, отцы Церкви так же точно не предусмотрены, как и злые цари, коварные евнухи, "вольчьи соборы"... Приходится выбирать. "темная" Россия выбрала своим идеалом -- святость.
И "третий Рим" -- это не социальная утопия, которую нам, русским, не удалось осуществить на практике и над которой поэтому стоит посмеяться, а потом обратиться к опыту государств с более уравновешенной социальной политикой. Третий Рим -- повседневная наша реальность, прошлое, настоящее и будущее народа нашего, тот воздух, которым все мы нечувствительно дышим.
(Три Рима новозаветной истории осуществляли последовательно то служение, которое в ветхозаветные времена было поручено Израилю. Можно поэтому говорить о Москве и как о "четвертом Иерусалиме". Тем более что в современной секуляризованной лексике "Рим" -- всего лишь символ великого государства, мировой державы, каковой Россия до недавнего времени была и, Бог даст, будет снова. Но разве привлекательны для нас сами по себе земное могущество, земная слава? Разве не сказал однажды и навсегда святой князь Александр Невский, участник крестовых походов со стороны России: "Не в силе Бог, а в правде"?)
Два события, подготовленные веками предшествующей русской истории и тысячелетиями истории всемирной, произошли в XVI веке. Грамота вселенского патриарха утвердила царское достоинство московского великого князя, и автокефалия русской церкви была признана Церковью вселенской.
А это значит -- появилось третье православное царство (после Иудейского и Римской империи Константина Великого), появилось государство, в котором некуда спешить, за пределами которого нечего искать, в котором достигнута возможная на земле полнота бытия. Россия всем своим громадным телом вступила в реальность Тысячелетнего царства.
Не надо думать, что в Православном царстве исчезают несправедливости, нищета, болезни, -- все это остается, но осмысляется по-другому и нередко принимается с благодарностью. Православное царство -- это государство, в котором правильно славят Бога. Находясь на такой высоте, трудно интересоваться еще чем-нибудь всерьез.
Нельзя без грубой натяжки идеализировать историческое бытие России XVI века. "Дух и буква истории совсем не тождественны, -- замечает по этому поводу современный православный богослов. -- Там, где преизобилует благодать, усиливается натиск греха на благодать". Так было в Иерусалиме, так было в Константинополе и Москве. Земная история трех царств изобилует взлетами и падениями, она катастрофична, она почти неправдоподобна -- короче говоря, она сращена с историей священной.
Но к тому моменту, когда Россия выпала из исторического времени, на Западе оно закрутилось с удвоенной быстротой. Ренессансный человек, голодный, злой и настырный, быстро распространялся по лицу земли, опустошал колоссальные территории в Центральной Америке и в Черной Африке, богател, оттачивал свои познания в военном деле. Промышленная революция, главное детище секуляризации, уже маячила на горизонте.
Что же произошло в этих условиях с реальностью Тысячелетнего царства? Бога славили правильно; скорби: немотивированную жестокость Ивана IV, прекращение династии, голод при Годунове, приход Самозванца, междуцарствие -- все это люди понимали как оперативное возмездие за свои же грехи и готовы были переносить. Но вот чего совершенно нельзя было вынести -- это когда Баторий захватывает Полоцк и все приходские церкви, все монастыри передает иезуитам -- в один день губит шестисотлетнее православие.
Флоровский пренебрежительно пишет о том, что церковный раскол у нас произошел вследствие отсутствия духовной перспективы ("Пути русского богословия"); думается, это тот именно случай, когда молодой ученый, имея ясную перспективу для себя лично -- преподавать патрологию в Парижском богословском институте, -- начинает недооценивать духовные проблемы "простецов".
Перспектив было несколько.
Одна из них -- хранить православие, но и обживаться в новом мире, вести диалог с инославными, чему-то у них поучиться, что-то, если удастся, и им передать... Путь магнатов Западной Руси, который в ХХ веке нашел продолжение в горьком опыте двухмиллионной "первой волны" русской эмиграции. На этом пути многие сумели сохранить верность православию, но так и не обжились в мире, чуждом и прямо враждебном православию. Другие обжились и православия не сохранили. Синтез не удался, кажется, никому.
Дети Константина Острожского, соблазнившись земной славой, приняли католичество, внуки -- католиками родились.
Второй путь -- путь старообрядцев. Остаться с Христом; уйти в сруб, в землю зарыться, но не смешиваться с ополоумевшим миром, сохранить себя, сохранить образ Божий; а если все-таки придут цивилизаторы с ружьями и начнут извлекать из сруба "для экуменистических контактов" -- что ж, дерево горит, можно его поджечь...
Какое согласие между Христом и Велиаром?
Третий путь, путь лучших людей реформы -- путь Петра и Ломоносова, -- означал готовность принять вызов западного мира, перенять вражеские хитрости, чем-то поступиться, в чем-то замараться, но в конце концов стать сильнее Запада и показать ему на деле, чья вера лучше.
Именно на этом пути и возникло русское книжное стихотворство, русская поэзия -- от Тредиаковского до Заболоцкого.
 
Но мы сейчас подошли вплотную к силлабической русской поэзии, а это не та тема, которой можно увлечь слушателей или хотя бы увлечься самому.
Буквально несколько слов.
Готовность принять вызов западного мира ознаменовалась в царствование Алексея Михайловича приглашением большого числа украинских священников, которые должны были завести у нас школьную науку не хуже, чем в Польше. Эти люди, номинально православные, но получившие образование или на Западе у иезуитов, или в православных школах и коллегиях Западной Руси, устроенных также по иезуитскому образцу, отличались высокой самооценкой; русская культура была для них каким-то "иксом", неизвестной величиной, вычислять которую они ни в коем случае не собирались; просветительский зуд был в них весьма велик -- они-то и принесли в Россию силлабическую поэзию.
В русских условиях силлабическая поэзия -- это проза, нарубленная на строчки и снабженная по концам строчек побрякушечками рифм.
В Польше, откуда эта поэтическая система пришла к нам, она имела значение как первая национальная стихотворная система, притом же все слова в польском языке имеют ударение на предпоследнем слоге (кроме, конечно, односложных), и не так уж трудно добиться приемлемого звучания, добиться мерности -- просто подбирая равносложные слова. В Польшу силлабическая система стихосложения проникла из Франции, в языке которой все слова тоже имеют фиксированное (на последнем слоге) ударение.
Впрочем, ни в Польше, ни во Франции с этой системой не связаны какие-то выдающиеся поэтические достижения.
Стоит ли удивляться тому, что для украинских просветителей силлабическая поэзия стала символом света, альфой и омегой учености и что учебники грамматики и арифметики, философии и медицины, вообще вся учебная программа новой школы была ими переложена в силлабические вирши.
Суффиксально-флексивные сочетания, кочующие из одного слова в другое, признавались в ту пору полноценными рифмами, безусловно допускались и рифмы тавтологические -- поэтому работа рифмоплета была чисто механической: знай отсчитывай слоги (можно по пальцам) да не ленись выуживать из океана слов любую пару, способную совокупиться на общем суффиксе: царствоваше -- бяше, сказаше -- бяше, бяше -- искушаше, желаше -- бяше, совершил есть -- ублажен был есть, монах -- иеромонах, бяше -- скончаше, бяше -- содержаше... А если силлабические стихи, в силу своей чуждости основным законам русского языка, воспринимались труднее, чем проза, труднее даже заучивались, -- что ж, тем хуже для учащихся.
Мы с вами вспоминали уже "Грамматику" Мелетия Смотрицкого (1619 год); одна из статей этой книги носит название "О просодии стихотворной" -- это серьезная попытка создать метрическую систему, применимую для восточных славян. Но и Смотрицкому пришлось взять за образец латинский учебник, составленный иезуитом Альваром; к тому же созданная Смотрицким теория стихосложения искусственна, головоломна -- до применения ее на практике дело так и не дошло. Многочисленные переводы польских руководств по версификации заполонили книжный рынок в царствование Алексея Михайловича, силлабическая теория победила практически без борьбы.
Знаменитейший поэт этой эпохи -- Симеон Полоцкий. Белорус, выученик Киево-Могилянской академии. Ловкий царедворец, воспитатель детей Алексея Михайловича: царевича Алексея, впоследствии и царевича Федора.
Первый профессиональный писатель в России, творивший за гонорар. Драматург. Чистый западник, для которого "неученая" русская культура как бы и не существовала -- настолько он презирал ее.
И вот в русской литературе -- где бережно сохранялось, где существовало уже вторую сотню лет завещание Нила Сорского ("Молю вас, повергните тело мое в пустыни сей, да изъедят е зверие и птица, понеже согрешило есть ко Богу и недостойно есть погребения". И дальше: "Мне потщание, елико по силе моей, что бых не сподоблен чести и славы века сего никоторые, яко же в житии сем, тако и по смерти"), -- в этой литературе царствует отныне широколицый такой просветитель, который знает себе цену, имеет гигиеническую привычку исписывать "по полу тетради" в день, "зело мелко и уписисто", и за жемчужины поэзии и мудрости типа:
 
Полезно выну бдети, не много же спати,
ибо силен сон делом злым пищы даяти, --
или:
 
Земли три части мокнут под водами,
четверта токмо суха под ногами,
всех есть ходящих и разум имущих,
и зверей сущих, --
 
или еще:
Что либо по аеру пернато летает,
того стомах лакомо во пищу желает, --
за все это прилежно взимает гонорары, имеет своих лошадей, кареты, прислугу. "Трудящийся достоин пропитания..." Имеет, главное, высокую самооценку, превосходное самочувствие -- плохой знак для человека духовной жизни.
Бог с ней, с силлабической поэзией. Конечно, со временем появились в ней и более зрелые мастера -- Феофан Прокопович в первую очередь. Стефан Яворский оставил яркий след в поэзии новолатинской ("Элегия к библиотеке"), но писал и польские, и русские стихи -- и в последних предстает весьма незаурядным, тонким стихотворцем:
Се вторый Ирод, исполнь смертна яда, --
Мазепа лютый убил мои чада.
Уподобися Россия Давиду,
Иже от сына терпяше обиду.
Но если в поэзии досиллабической главные жанры (дружеское послание, полемика по насущным и неотложным богословским вопросам) напрямую связаны с жизнью и сами стихи обслуживают жизнь, то силлабическая поэзия -- это все-таки декорация, маскировочный чехол, фиговый листок, прикрывающий русскую неученость, "русский стыд". Это или поучение какому-то предполагаемому слабоумному читателю, или стихи на случай. Случаи-то бывают разные: смерть в царской семье, крестины, измена Мазепы, Полтавская виктория, прутская катастрофа -- но все они одинаково хороши как повод. Повод взойти на кафедру и блеснуть ученостью, к месту упомянуть о Фаэтоне, о Трое, о Давиде и Авессаломе...
Школьная поэзия, искусственная.
Какое-то действительно нашествие иноплеменных, какие-то марсиане из романа Уэллса, ничем не связанные с народной жизнью, с историей -- просветители, одним словом. Именно с них начинается грустная история русского западничества, и уж как они хлопочут, как стараются, выражаясь современным языком, "быть на уровне мировой науки" -- и как безнадежно промахиваются уже в выборе цели: держат равнение на западную схоластическую науку, пораженную Декартом насмерть. Бедные, бедные просветители... Теперь на ближайшие двести лет определился их удел: гнаться за вчерашним западным просвещением, все больше отчуждаясь от своего народа и ни на шаг не приближаясь к истинному, то есть завтрашнему, западному просвещению.
А тем временем в прозе расцветает бытовая повесть, творит протопоп Аввакум -- в поэзии же все застилает этот ложный блеск, все заполоняют эти бумажные цветы. Приходится определять силлабическую поэзию как псевдоморфозу русской литературы.
Интересный факт: старообрядцы, ушедшие от просвещенства в скиты, в леса, дали на исходе петровской эпохи высшие, может быть, образцы русской силлабики.
В старообрядческом монастыре на реке Выге (это Олонецкая губерния) завелась при братьях Денисовых крупная книгописная мастерская, библиотека, свои школы -- здесь был центр раскольничьего просвещения на русском Севере. А Андрей Денисов, из песни слова не выкинешь, тоже слушал в Киеве риторику и поэтику -- может быть, и у самого Феофана Прокоповича. И вот в старообрядческом стихотворчестве, с его темами конца света, наступления царства антихриста (тяжелые темы), появляются силлабические стихи.
Вот, например, изящное окончание "Рифм воспоминательных", посвященных памяти как раз старшего из братьев Денисовых, Андрея Денисова:
 
Тем же молим Ти ся, боже,
Покой душу в райском ложе
Сего верного Ти раба,
Воина церковна храбра,
Течения си скончаша
И веру зело соблюдаша.
Прочее, Царю Превечный, --
Соблюди и в живот вечный.
Правды венцом венчавая,
Павлов глагол скончавая,
Милость показуя над ним
В бесконечны веки. Аминь.
 
Очевидно, что к концу петровской эпохи силлабическая поэзия уже не выглядела тем, чем она была на самом деле: плодом латинского влияния на Русскую Церковь и русскую культуру, -- а выглядела остатком доброй московской допетровской старины. Иначе бы старообрядцы ее не приняли.
Во всяком случае, силлабическая поэзия воцарилась всюду, ее приняли все слои русского общества.
А ее нежизненность, абсурдность и предопределили, наверное, ту легкость, с которой русское дворянство тут же и попало в рабство к чуждому языку -- французскому, -- к духу его и формам. От силлабических виршей немудрено было и на край света сбежать, не то что в Париж.
 
Поэт, произведениями которого открывается любая антология русской поэзии, -- князь Антиох Кантемир.
Константин Сергеевич Аксаков, чьи мнения всегда заслуживают внимания и уважения, отозвался о Кантемире достаточно резко: "Кантемир был острый человек -- и больше ничего", -- то есть фактически отказал ему в звании поэта. Но мы понимаем, что Константин Аксаков не был знаком с князем Антиохом Дмитриевичем лично (более ста лет их разделяют) и его отзыв об остроте Кантемира -- это признание остроты кантемировских сатир. Как стихотворец Кантемир целиком принадлежит переходной эпохе. В чем же его отличие от Симеона Полоцкого? Та же силлабика, то же просвещенство. Разве что антиклерикализм прибавился.
(Кстати сказать, предок Антиоха Кантемира стал молдавским господарем, свергнув с трона своего предшественника -- отца Петра Могилы. Вследствие чего Петр Могила очутился в Киеве и основал там академию, в которой выучился Симеон Полоцкий. Такая вот неожиданная тема, молдавская, зазвучала в истории русской поэзии.)
Но когда Жуковский в ранней своей статье сравнивает Кантемира с Ювеналом -- в этом почти не чувствуется натяжки. Это всерьез.
Кантемир прежде всего очень крупная человеческая личность. И хотя он проблуждал всю жизнь в дебрях силлабической теории, эти заросли не могли скрыть целиком его фигуру: на поверхности оставалась голова.
"За музыкою только дело", -- учит П. Верлен (перевод Б. Пастернака). Музыки в стихах Кантемира никакой нет, читать их трудно, но зато разбирать, изучать -- наслаждение. Ведь не в одной только музыке дело! "Удивляешься и радуешься: рассчитывал на знакомство только с автором, а познакомился с человеком" -- к творчеству Кантемира вполне приложимы эти замечательные слова Паскаля. "Автор" ведь принадлежит "литературе"; стремится ли он отвоевать в ней местечко для себя, для своего авторства, враждует ли с нею -- в обоих этих случаях он ни о чем, кроме литературы, думать не может. А Кантемир менее всего озабочен чужими словами, чужими ритмами, чужим вдохновением -- у него свои мысли, своя боль.
Кантемир в стихах очень умен и при этом -- открыт, простодушен, до странности иногда откровенен. Редкое, чарующее сочетание! "Мой чистосердечный Кантемир" -- так называл его Батюшков.
Язык кантемировских сатир близок к живой разговорной речи. В этом отношении Кантемир как бы продолжает начатое Наседкой, Шаховским и полностью игнорирует опыт Симеона Полоцкого. Но говорить об участии Кантемира в так называемом "литературном процессе", о влиянии его стихов на развитие русской поэзии не приходится: он писал в стол, и первое издание его сатир появилось в то время, когда уже весь ученый и литературный мир России признал открытия, сделанные Тредиаковским и Ломоносовым.
И успеха (тем более большого успеха, коммерческого) сочинения Кантемира никогда не имели.
Однако слова, сказанные им о своих стихах: "Умным понравится голой правды сила", -- нередко находили себе подтверждение в прошлом, да и в настоящем иногда оправдываются.
Запомните сравнение Жуковского; внимательно прочтите хотя бы одну Пятую сатиру -- я уверен, что вас это заденет всерьез.
А пока прочтите небольшой отрывок из Первой сатиры, написанной Кантемиром на двадцатом году жизни:
 
Молчи, уме, не скучай, в незнатности сидя.
Бесстрашно того жилье, хоть и тяжко мнится,
Кто в тихом своем углу молчалив таится;
Коли что дала ти знать мудрость всеблагая,
Весели тайно себя, в себе рассуждая
Пользу наук...
* * *
 
Первые годы после смерти Петра I, вообще говоря, ужасны. Извержение вулкана закончилось, огонь потух, взгляд созерцает только следы разрушений. Пованивает гарью.
Литература в параличе. Русский язык, еще недавно столь мощный и гибкий у Аввакума, теперь представляет собой уродливое и жалкое зрелище: на треть это варваризмы, на треть -- площадная и рыночная лексика, на треть -- церковно-славянские слова, которые в подобной компании выглядят на редкость нелепо.
В это-то время в Париже обучавшийся там наукам юноша Тредиаковский возвращается мыслями к оставленной на время России, тоскует по ней, смущается духом, берет перо, чернильницу, начинает:
 
Начну на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальны:
Ибо все днесь мне ее доброты
Мыслить умом есть много охоты.
 
Как сказал в нашем веке поэт Ходасевич:
 
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.
 
Ходасевич имел в виду снеговые холмы Фрейберга, на которые русская камена взошла в 1739 году, по случаю написания Ломоносовым оды на взятие Хотина, -- думается, что первое ее явление было одиннадцатью годами раньше, что взошла она на парижские снеговые холмы и оттуда подала дивный голос латинским сестрам, сказав:
 
Виват Россия! виват драгая!
Виват надежда! виват благая!
 
О благородстве твоем высоком
Кто бы не ведал в свете широком?
 
Твои все люди суть православны
И храбростию повсюду славны;
Чада достойны таковой мати,
Везде готовы за тебя стати.
 
Чем ты, Россия, неизобильна!
Где ты, Россия, не была сильна?
 
Сто мне языков надобно б было
Прославить все то, что в тебе мило!
 
Среди любителей русской поэзии репутация Тредиаковского никогда не была высока, все помнят "Стоит древесна к стене примкнута...", многие читали роман Лажечникова "Ледяной дом", в котором поэт наш изображен в самом непривлекательном виде. Крупицей подлинного поэтического таланта Тредиаковский обладал, но действительно это был человек незнатный, попавший в то жестокое время в высший круг и не всегда умевший сохранить в нем свое достоинство. Приема такого, знаете, жеста -- у него вообще не было. Парвеню, разночинец. К тому же еще и педант законченный.
Письма Тредиаковского читать тяжело. То он упоен свыше меры успехом своей (то есть, конечно, тальмановской) "Езды в остров любви" и неизящно так пыжится, то унижается -- и тоже сверх меры, тоже некартинно.
Впрочем, это все внешние какие-то особенности, внешние черты характера, которые могли бы огорчать жену Василия Кирилловича и до которых посторонним людям, в сущности, не должно быть дела. А личность Тредиаковского как теоретика литературы, как ученого -- личность выдающаяся, достойная вечной памяти и уважения.
1735 год -- год издания его трактата "Новый и краткий способ к сложению российских стихов" -- одна из ключевых дат в истории нашей литературы.
Тредиаковский почувствовал, что некоторые русские силлабические вирши не так плохи, как положено им быть, -- и именно из-за того, что русские сочинители то и дело отступают невольно от польских правил, увлекаемые внутренней логикой родного языка.
И вот он совершает свой подвиг: провозглашает и обосновывает тонический принцип стихосложения, вводит понятие "стопы" (и предлагает мерить стих стопами, а не слогами), предлагает вполне удовлетворительные образцы новой поэзии.
В январе 1736 года Ломоносов на последние гроши покупает эту книгу и бережно, ревниво (по счастливому выражению А. Морозова) увозит ее с собой за границу.
Вот слова из трактата "Новый и краткий способ к сложению российских стихов", достойные особенного внимания и сочувствия:
"Всю я силу взял сего нового стихотворения из самых внутренностей свойства, нашему стиху приличного; и буде желается знать, но мне надлежит объявить, то поэзия нашего простого народа к сему меня довела".
(Лишний раз подтверждается мысль К. Аксакова: "Источник внутренней силы и жизни и, наконец, мысль всей страны пребывают в простом народе". Мы можем что-то сделать на поприще личной деятельности, личного сознания только тогда, когда между нами и народом нашим есть "непрерывная живая связь и взаимное понимание".)
Но гением Тредиаковский не был. Предмет, на котором он споткнулся, это тот именно предмет, о который всегда претыкаются обыкновенные люди. Этот предмет -- мода.
В моде был одиннадцатисложный стих, и, естественно, Василий Кириллович рассчитал свою систему под одиннадцатисложник. И вышло, что, делая ударение на последнем слоге перед цезурой (на седьмом), правильного чередования стоп можно добиться, только применяя хорей. И следовательно, русское стихосложение должно быть обязательно двухстопным и почти исключительно хореическим.
Двигаясь в обратном направлении, получим: русское стихосложение должно быть хореическим, для того чтобы получался одиннадцатисложник. А для чего обязательно одиннадцатисложник? Такие вопросы человеку обыкновенному в голову не приходят.
По сути дела, Тредиаковский, как некий трудолюбивый крот, прорыл совершенно непроницаемую плотину -- первым, от начала и до конца -- и почил на лаврах, оставив вполне бессмысленную перегородку, которую богатырь Ломоносов вышиб шутя, одним ударом ноги.
И поэзия хлынула.
"Письмо о правилах российского стихотворства", написанное Ломоносовым в том же, 1839 году, что и ода на взятие Хотина, воспринимается сегодня как бескровная, полная, окончательная победа молодого гения над педантом.
Ломоносов беспощаден к польскому, киево-могилянскому наследству; силлабика осточертела ему еще в академии, и он, указав на нищету польской версификации, которая, в силу особенностей языка, может опираться на женскую только рифму, спрашивает: а зачем нам-то "самовольно нищету терпеть и только одними женскими побрякивать, а мужских бодрость и силу, тригласных устремление и высоту оставить"?
В противовес хорею Ломоносов выдвигает ямб. И в увлечении приписывает этой стопе -- самой по себе -- благородство, высокость, величие; за хореем же навеки закрепляются нежность, сладость -- хорей признается годным только для элегии.
В 1743 году происходит интересное состязание поэтов: Ломоносов, Тредиаковский и Сумароков издают отдельной книжечкой свои переводы 143-го псалма, без подписей, -- читателю предоставлялась возможность, не зная имени мастера, оценить само мастерство.
В предисловии Тредиаковский пишет, ставя последнюю точку в споре: "Никоторая из стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности, но что все сие зависит токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в свое сочинение".
Трудолюбивый крот возвратился ко входу, пробитому счастливым соперником, отделал его, украсил, прибрал мусор -- "сдал под ключ".
 
Значение Ломоносова огромно в истории нашей литературы. Его итоговая филологическая работа "Предисловие о пользе книг церковных в российском языке", содержащая теорию трех стилей, и является ответом на давний, многих мучающий вопрос: кто же все-таки создал русский литературный язык -- Карамзин с Жуковским или Пушкин? Создал его, конечно же, Ломоносов. Мы помним, каково было состояние литературного языка в конце петровской эпохи, -- именно Ломоносов расчистил эти конюшни. Остальные уже занимались благоустройством.
Но сегодня мы с вами говорим о поэзии.
В чем же тут исключительная заслуга Ломоносова?
Аксаков, опять Константин Аксаков, пишет: "Немного таких стихов, в которых каждое слово требует внимания и подает раздельно свой голос". Такое слово "не только извне, по смыслу своему становится в стих, но и как слово прекрасно в нем является".
Это именно то, что в эстетике классицизма называется изящным языком. Создание изящного языка, языка русской классической поэзии, и есть заслуга Ломоносова.
Вспомните библейскую его оду:
 
Кто море удержал брегами
И бездне положил предел,
И ей свирепыми волнами
Стремиться дале не велел, --
между этими стихами и ямбами "Онегина", "Полтавы", "Медного всадника" нет принципиальной разницы, они написаны на одном языке.
Константин Аксаков заканчивает: "Язык, становясь изящным, утверждает свои формы; они не распадаются, не уносятся потоком жизни, они повторяются".
Не Бог весть что с точки зрения вечности, но для Земли -- довольно много. На эту тему Ахматова изящно рефлексировала:
 
Всего прочнее на земле -- печаль
И долговечней -- царственное слово.
 
Становясь изящным, язык делает долговечными состояния души, в которых находился во время работы писатель, этим языком владеющий. Мельчайшие оттенки мысли и чувства, иногда даже физические ощущения -- все это может быть закреплено на бумаге в счастливую минуту. И через сотни лет тонко чувствующий читатель сможет входить в те же мысли и чувства, переживать те же ощущения.
Не следует только думать, что внутренний мир русских людей, живших до Ломоносова, был беднее нашего с вами внутреннего мира. В разные века нашей истории творческий гений нации проявлял себя по-разному. Древняя Русь не знала Пушкина и Тютчева, но ведь и мы, зная Дионисия, можем только восхищаться чистой, изысканной гармонией его живописи -- повторить за Дионисием мы не можем.
Вообще, плох ли, хорош ли внутренний мир русского человека XIX века -- это тема отдельная. Но он сохраняется, он закреплен особым образом в памятниках классической русской поэзии, язык которой создан Ломоносовым и будет сохраняться еще долго.
 
А был ли поэтом сам Ломоносов?
Разумеется, нет. Ломоносов больше чем поэт. или, может быть, меньше -- поэзия не была главным делом в его жизни. Великолепно презрение, с которым он говорит о Сумарокове -- об этом человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмачестве, не думает!
"Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше".
Сердце Ломоносова принадлежало и принадлежит России, не поэзии.
 
В заключение этого чтения скажем о Сумарокове несколько слов.
Сегодня у всех Мандельштам на уме и на языке, так что, вспоминая Сумарокова, припоминают:
 
...жалкий Сумароков
пролепетал заученную роль, --
 
хотя абсолютно ничего жалкого в Сумарокове нет. Это был сильный боец в жизни и в литературе.
Человек хорошей фамилии, получивший хорошее образование, принятый как равный в лучшем обществе, "законодатель мод, специалист бесед", директор Императорского театра, да просто -- счастливый человек, вовремя родившийся: год смерти Людовика XIV стал годом его рождения, Сумароков и век Просвещения -- ровесники.
На его глазах менялся мир. Вольтер выступил со своей проповедью, и его сочинения распространялись по Великой Русской равнине, не встречая препятствий в естественном ландшафте. В атмосфере интеллектуального брожения и суматохи самолюбивый, пылкий, раздражительный Сумароков сумел очень долго продержаться на первых ролях:
 
Он был Вольтеру друг, честь Росския страны...
 
Ломоносов был великий человек, Тредиаковский -- ученый человек и великий труженик. Сумароков, враждовавший с ними обоими, был человек блестящий -- остроумный, ярко талантливый -- и, бесспорно, первый писатель своего времени. Ученость Ломоносова и Тредиаковского поднимала их высоко над общим кругом поверхностно образованных дворян: человек общества мог при желании многому у них научиться, мог и презирать их за неотесанность, высмеивать их "надутость" и педантизм -- он только не мог с ними запросто беседовать. А Сумароков сам был человеком общества, и его творчество "следило за модой", чутко отзывалось на малейшие изменения понятий, настроений, вкусов, находило для них, а нередко и заново создавало эквиваленты в литературном языке. Именно этим объясняются известные слова Пушкина: "Сумароков прекрасно знал по-русски (лучше, нежели Ломоносов)".
В настоящее время о Сумарокове можно говорить все, что угодно ("жалкий Сумароков пролепетал"), но задевать его при жизни было опасно. Живой Сумароков резался, как бритва.
Приведу характерный образчик сумароковской колкости. Академия наук (чьи интересы защищал в этом деле Ломоносов) предъявила ему однажды денежный счет. Сумароков вынужден был вступить в переписку с государственной штатс-конторой. И вот какой забавной выходкой по адресу Ломоносова заканчивается его официальное "доношение":
"А что он не в полном разуме, в том я свидетельствуюсь сочиненною им Риторикою и Грамматикою".
 
Сумароков пережил свою славу. Любой церковный человек объяснит вам, что это добрый знак. Бог, значит, не отвернулся от Сумарокова, не оставил его упиваться мишурными успехами до конца, но дал ему возможность очувствоваться, вернуться к себе, приготовиться к смерти. Не нам судить о том, как распорядился этим временем Александр Петрович.
На посторонний взгляд, он быстро опускался. Овдовев, женился вторым браком на своей крепостной. Умерла и эта вторая жена -- осталась ее племянница. Сумароков женится на племяннице: "Нельзя, чтоб пропала пенсия". Дерзит самой Екатерине, и та по-женски так сердится, но в общем терпит -- по старой дружбе. К месту и не к месту хвастается письмом Вольтера, в котором литературным трудам Сумарокова дается самая высокая оценка, -- правда, Вольтер тут же и прибавляет, в свойственной ему манере, что по-русски не знает ни слова, -- и умный Сумароков этой оговорки не замечает... Родная мать подает на него официальную жалобу императрице, императрица раздраженно ворчит: "Сумароков без ума есть и будет"; друг-приятель Демидов начинает оттягивать у него дом -- последнее достояние, если не считать той пенсии, которую скоро получит вдова действительного статского советника Сумарокова, -- а пока что действительный статский советник выходит из своего дома в домашнем платье и идет не спеша через площадь в трактир выпить водки... Продажу дома с аукциона Сумароков пережил только двумя днями.
Все это трогательно, пронзительно, натурально. Перед нами все тот же "писатель-боец, входивший в борьбу с жизнью на площади, на открытом поле" (слова Вяземского о Сумарокове), но боец состарившийся и жизнью наконец побежденный.
И пусть сегодня стихи Сумарокова не трогают нас и не пронзают и мы готовы согласиться с Петром Александровичем Плетневым, который считал, что Сумароков был всего лишь "неутомимый говорун и пересказчик" в поэзии. Пусть так. Но заслуги Сумарокова перед русской словесностью помнить необходимо. Дворянин, сын петровского генерала стал профессиональным писателем -- такое случилось впервые. И именно Сумароков приучил образованное общество уважать звание литератора.
"Я на войне не бывал и, может быть, и не буду, и столько же тружуся и в мирное время...", "Мои упражнения ни с придворными, ни со штатскими ни малейшего сходства не имеют, а труды мои ничьих не меньше и некоторую пользу приносят... люди во вкус приводятся...", "Мне Россия за мои трагедии должна благодарить" -- эти декларации Сумарокова взяты из его писем к Шувалову, Потемкину, Екатерине. И это не оппозиция. Именно таков дух времени, дух екатерининских указов. Царь и поэт действуют заодно, общество "во вкус приводится".
Совместными усилиями устанавливается чрезвычайно высокий общественный статус поэзии. Расцвет ее становится делом недалекого будущего.
 
 
Чтение II
 
Мы остановились на событии печальном, хотя и естественном -- на смерти Александра Петровича Сумарокова, которая последовала в 1777 году.
Это середина царствования Екатерины II. Время, ознаменованное стремительным ростом русского могущества и военной славы. Ростом авторитета России как мировой державы.
В известной "Французской энциклопедии" Д’Аламбера и Дидро есть статья, посвященная России (14-й том, вышедший из печати в 1765 году). Статья нисколько не устарела, русский читатель и сегодня почерпнет из нее много интересных, новых сведений о своей родине.
Так, впервые узнает он о том, что христианство ввела у нас в конце Х века княгиня Ольга. "Женщины, -- пишет Жокур, автор статьи, -- более чувствительные к увещеваниям служителей религии, обращают затем и прочих людей". Впрочем, "русская церковь была столь малообразованна, что брат Петра Великого царь Федор был первым, кто ввел в ней церковное пение".
Слово "царь", кстати сказать, произошло от "цар" или "тхар" Казанского царства; когда русский государь Иоанн (правильнее -- Иван Базилид) победил это царство, он взял его титул.
Излюбленным кушаньем русских (то есть до Петра Великого) были лишь огурцы и астраханские арбузы, которые летом они варили с водой, мукой и солью. Для царской женитьбы привозили ко двору из провинции самых красивых девушек. Были четыре примера подобных свадеб. С того времени русские женщины стали румяниться, подрисовывать брови или накладывать искусственные; таким образом, у этого народа варварство стало исчезать, и потому Петру не нужно было много трудиться над просвещением нации. В царствование Петра русский народ стал цивилизованным, торговым, любознательным в искусствах и науках, ценителем театра и новых изобретений. Свершивший эти перемены великий человек счастливо родился в благоприятное для этого время -- и так далее и тому подобное.
Думается, что "острый галльский смысл" вполне обнаружил себя в той части статьи, которую мы успели просмотреть, -- но интересно другое. Мы увидели, что в 1765 году вот этой проблемы, вечной проблемы "Россия и Запад", -- ее как бы и не существует. Авангард прогрессивного человечества ("сок умной молодежи", по более счастливому выражению Репетилова) -- энциклопедисты весьма и весьма доброжелательно относятся к России. По их мнению, страна сумела сделать правильный выбор -- сурьма, румяна и великий человек вывели ее на столбовую дорогу цивилизации, в то время как во Франции милой не все обстоит благополучно: имеется тиран, Людовик XV, кое-где поднимает голову религиозный фанатизм. Сам Вольтер стал жертвой этого фанатизма и этой тирании -- почти год целый просидел в Бастилии, -- в то время как из России ему шлют приглашения и подарки, теплые шубы шлют...
В 1765 году Россия чем-то милее французским просветителям, чем даже собственное отечество.
Что же произошло между 1765 годом и годом 1831-м, когда Пушкин спокойно и квалифицированно оценил отношение Запада к России одной строкой: "И ненавидите вы нас"? Вот ближайшие два-три чтения и должны нас подготовить к ответу на этот важный вопрос. Если же ответ не отыщется, тогда нам, пожалуй, не стоит и начинать разговора о "золотом веке" русской поэзии. Тогда нам лучше возвратиться к классикам отечественного литературоведения -- к Эйдельману, Лотману, Троцкому и Белинскому.
Но пока -- пока мы видим, что оптимизм лучших людей реформы, вот это намерение, о котором мы говорили на прошлом чтении: позаимствовать у Запада его боевые хитрости и ими отстоять веру (от его же натиска), -- пока это оправдывается. По крайней мере, в первой своей части.
А как обстоит дело со второй частью? что вера? Каково положение Церкви? Попытаемся под этим углом взглянуть на реформу и проследить ее ход.
Петр I -- личность, которую невозможно (да и не нужно) идеализировать. Упразднение патриаршества, чудовищный Духовный регламент, оскорбление религиозных чувств народа, растянувшееся на десятилетия, -- всего этого уже не вычеркнешь из истории Церкви.
Дисциплина -- под таким знаком проходила эпоха Петра, и Церковь как организация была подчинена дисциплине, была поставлена на службу государству, как все в государстве. Церковь как организация пострадала, безусловно; но Церковь не есть просто организация, до поры до времени существующая наряду с другими какими-то организациями. Церковь Христову погубить вообще нельзя: так, в рассматриваемую нами эпоху симпатия к протестантизму царя-рационалиста и латинская ориентация высших иерархов Церкви ослабили, обезвредили одна другую, и Церковь устояла. Но и Петр не Венадад, не Сеннахирим -- не сильный враг, одним словом, которому вот только Бог не позволил разрушить Свою Церковь.
Вспомним столкновение Петра со святителем Митрофаном, епископом Воронежским. Царь пригласил епископа к себе, а тот отказался прийти, поскольку воронежский дом Петра I был украшен снаружи изображениями языческих богов. Царь приходит в ярость и угрожает епископу смертью, Митрофан отвечает: "Лучше умереть, чем присутствием своим или боязливым молчанием одобрять язычество. Неприлично государю православному ставить болваны и тем соблазнять простые сердца народа" -- и начинает приготовляться к смерти. Царь, заслышав благовест в неурочное время, посылает узнать, что случилось. Ему сообщают: "Епископ собирается напутствоваться ко смерти". Царь приказывает снять статуи.
Когда святитель с миром отходит ко Господу, царь спешит на его погребение, боится опоздать... Сам участвует в переносе тела в усыпальницу.
Сохранились слова, сказанные Петром при прощании: "Не осталось у меня такого святого старца, буди ему вечная память".
 
И. А. Ильин писал: "Есть мера страстных эксцессов царя, не подрывающая доверия к нему" -- и считал, что Петр I эту меру не перешел. Не превысил. В поступках Петра -- страшных поступках, жутких, -- вызванных болезненной нетерпеливостью, неуравновешенностью, грубостью натуры, не было, однако, ничего бесчестного, лживого, подлого и своекорыстного (это все еще мысль Ильина), и народ, скорбя или негодуя, продолжал все-таки доверять такому царю в главном.
 
Выжив при Петре, Церковь смогла отдохнуть в царствование его дочери.
Елизавета Петровна чтила память своего великого отца, в то же время она, по выражению Е. Поселянина (известного церковного писателя и историка Церкви, расстрелянного у нас в Ленинграде в начале 30-х годов), была "преданна Церкви, всем ее обрядам, как любая боярышня московской Руси". Поэтому при Елизавете все шло более или менее по-старому: заводила ли она Московский университет, посещала ли Василия Болящего (был такой юродивый на Арбате) -- и в том и в другом случае она следовала традиции. "Не нами заведено, не нами и кончится".
 
На вершину могущества и славы Россия поднялась в царствование Екатерины II -- Екатерины Великой. Права ее на этот титул не должны подвергаться сомнению, дар правительницы был у нее, безусловно, от Бога; самые ее недостатки шли на пользу делу управления.
Имея многие слабости, о которых незачем здесь распространяться, Екатерина могла понять и простить слабость подданного (чего не было у железного Петра) -- она была человечна. За это ее любили и нередко делали для нее невозможное, "небывалое". Идеалист Петр не щадил для Отечества своей жизни, того же ждал от других -- и снова и снова разочаровывался в людях. Ближайшие сотрудники обманывали его на каждом шагу, стоило только Петру на секунду отвернуться. Практичная Екатерина придерживалась принципа: "Живи -- и жить давай другим", разочаровываться в своих сотрудниках ей никогда не приходилось. (Это они в ней иногда разочаровывались, но потом, после окончания своей миссии.)
Екатерина настолько была умна, что и людей, обладавших высокими нравственными принципами (святой Тихон Задонский, Румянцев, Суворов, Дашкова, Державин и другие), умела привлечь на свою сторону и использовать их энергию на пользу своему "маленькому хозяйству". Чужое здоровье не вызывало у нее головной боли -- редкое, похвальное качество! Можно предположить, что непрактичность вышеназванных славян вызывала у бывшей принцессы Ангальт-Цербстской легкую усмешку, которая и спасала ее от зависти.
Екатерина не погрешала против внешнего благочестия (в отличие от Петра), уважала религиозные чувства простого народа и -- также в отличие от Петра -- вовсе, кажется, не верила в Бога. Церковная политика Екатерины заключалась в том, чтобы "растворить духовенство в среднем слое людей", оттеснить его на задворки социальной жизни.
Вы помните, конечно, страстный призыв Вольтера: "Раздавите гадину!" Впрочем, в минуты мирного расположения духа тот же Вольтер признавал, что для простонародья церковь долго еще будет полезна, и поэтому "если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать". Вот эти два тезиса и были, пожалуй, положены в основание церковной политики Екатерины. "И бога выдумать, и гадину раздавить".
Совсем не случайно "Наказ" Екатерины подвергся цензурному запрещению в Англии и Франции. То, что в самой Франции было остроумной теорией, кабинетной выдумкой горстки энциклопедистов, в России становилось правительственной программой.
Верная ученица французских просветителей, Екатерина в 1764 году наносит страшный удар просвещению народа русского. В этот год были введены штаты: императрица одним росчерком пера уничтожила 754 монастыря. От общего их числа сохранилась после указа только пятая часть.
Эта мера принесла государству три миллиона рублей в год. Не так уж мало, ведь годовой доход Российской короны составлял к началу 60-х годов не более тринадцати миллионов (по оценке той же "Французской энциклопедии", которой в таких вопросах доверять, я думаю, можно).
А что отняла у государства эта мера? Тоже немало.
Монастырь -- с XI века и до настоящего времени -- это и есть русский университет. Традиции, культура, народное образование, национальное самосознание -- все тут. Зарождение любой обители, ее рост или упадок -- процесс органический и таинственный. Вторгаться в эту область извне, пытаться "улучшить монастырское дело" с помощью грубых административных мер... Ну, это было очень самонадеянно.
А вот и другая сторона вопроса. Монастырская собственность складывается веками и состоит большей частью из добровольных вкладов, из пожертвований самых разных людей -- на помин души. С упразднением монастыря, естественно, прекращается и поминание. То есть вот этим своим знаменитым росчерком пера русская императрица, "крайний судия Духовной коллегии", нарушила последнюю волю неимоверного числа русских православных людей.
Век Просвещения. Императрица управляет государством, а ею управляет Разум, освобожденный от пут суеверия. Что такое "последняя воля"? на хлеб ее не намажешь. А три миллиона в год -- деньги хорошие.
Однако не все люди способны подняться до уровня лучших умов своей эпохи, дышать разреженным воздухом горных вершин. Ростовский митрополит Арсений (Мациевич) в Неделю Православия, когда предаются анафеме враги Церкви, кое-что изменил и добавил от себя в тексте анафематизмов. Там, где в обычном чинопоследовании стояло: "Вси насильствующии и обидящии святые Божии церкви и монастыри, отнимающе у них данная тем села и винограды..." -- мятежною рукой ростовского владыки было добавлено: "...и через то воплощения Христова дело и бескровную жертву истребляющии". Еще и другие два добавления (но менее важные, менее антиправительственные) были им сделаны и возглашены с амвона в феврале 1763 года. Спустя девять лет бывший митрополит Арсений умер в каземате Ревельской крепости, где содержался под чужим именем -- наподобие Железной Маски.
"Раздавите гадину" -- это ведь общее положение. В одном случае под каблук прогресса могла попасться гадина Мациевич, во втором или третьем -- другие какие-то гадины. Наполеон раздавил гадину Пия VI. Особенно много гадин скопилось во Франции к началу революции; не хватало ног, чтобы давить их. Человеческий разум справился и с этой задачей: священников грузили на баржи, потом топили эти баржи в Луаре, в Сене.
 
За год до смерти Андрея Враля (бывшего митрополита Арсения) в литературе произошло событие, отмеченное во многих учебниках: Михаил Матвеевич Херасков написал поэму "Чесменский бой", повествующую о трогательной дружбе братьев Орловых, Алексея и Федора, разворачивающейся на фоне знаменитого морского сражения, -- и тем самым положил начало сентиментализму в русской поэзии.
Наверное, вы почувствовали сейчас некоторый диссонанс, несоответствие между важным, трагическим содержанием, которым наполнена русская жизнь XVIII столетия, и содержанием литературы. Там -- сотрясаются основы народной жизни, своды вселенной колеблются, здесь -- в пробирочке что-то изготавливается для будущих филологов...
Розанов, оценивая литературу XVIII века в целом, писал, что это была не литература, а так -- "помощь правительству". Давая эту примечательную характеристику, Розанов вовсе не имел в виду какую-то сервильность, лакейскую услужливость литературы. Нет. Но мир середины XVIII века вообще черно-белого цвета: черное -- невежество и суеверия, белое -- человеческий разум. Просветительская философия выработала идеал просвещенного монарха, теорию просвещенного абсолютизма, и вот литература помогает правительству приблизиться к идеалу, "истину царям с улыбкой говорит", подсказывает невыученный урок бедняге царю, тупице и двоечнику. Понятно, что если какой-нибудь конкретный правитель на волосок отступил от теоретического идеала, то это уже не просвещенный монарх, а тиран, которого всякий может зарезать, не испытывая угрызений совести.
И уничтожение 80 процентов русских монастырей с точки зрения интеллектуальной элиты того времени мера настолько оправданная, необходимая и выстраданная, что можно только сказать правительству "мерси" и дальше, дальше -- ориентировать его на новые цели, подталкивать к новым свершениям.
За пять лет до введения штатов, во время затяжной и кровопролитной войны, которую Россия вела против Пруссии Фридриха Великого, Сумароков переводит басню Лафонтена "Отрекшаяся мира мышь":
 
Затворник был у них
 
(то есть у мышей, которые воюют с лягушками)
 
и жил в голландском сыре;
Ничто из светского ему на ум нейдет;
Оставил навсегда он роскоши и свет.
Пришли к нему две мышки
И просят, ежели какие есть излишки
В имении его,
Чтоб подал им хотя немного из того,
И говорили: "Мы готовимся ко брани".
Он им ответствовал, поднявши к сердцу длани:
"Мне дела нет ни до чего.
Какие от меня, друзья, вы ждете дани?"
И как он так проговорил,
Вздохнул и двери затворил.
 
Здесь мы впервые сталкиваемся с явлением, которое впоследствии, в России советской, получило наименование сигнала. Елизавета Петровна не пожелала прислушаться к сигналу Сумарокова, и через три года уже Ломоносов принимается переводить ту же басню, сигнализируя новому правительству о неблагополучии в церковных делах:
 
Мышь некогда, любя святыню,
Оставила прелестный мир,
Ушла в глубокую пустыню,
Засевшись вся в голландский сыр...
 
Ломоносов -- сын своего века. Ломоносов тоже просветитель. Он патриот, безусловно, но Россия его од -- это уж никак не Святая Русь, а что-то скорее географическое, с просторами, недрами и минералами, с трудолюбивым и талантливым народом, который со временем неизбежно произведет собственных Платонов и Ньютонов, быстрых разумом.
(А интересно, что почувствовал бы Ломоносов, если бы какой-нибудь Хромой Бес, выскочивший из склянки во время очередного химического опыта, показал ему будущее -- показал первого русского, в котором западный мир признал ровню другим мировым гениям, и Ломоносов увидел бы бородатого Льва Толстого, шьющего себе сапоги и весь мир зовущего к опрощению, к ручному труду... Наверное, удивился бы Михайло Васильевич.)
Ломоносов и Сумароков, враждовавшие во всем, в жизни и в поэзии, неожиданно оказываются союзниками в делах более важных, чем поэзия или частная жизнь.
Но об этой вражде скажем все-таки несколько слов отдельно, она того заслуживает.
Михаил Дмитриев рассказывает (по семейным преданиям) следующее: "Ломоносов, как ученый, занятый делом, как человек серьезный, а притом не богатый и не дворянского рода, не принадлежал к большому кругу, как Сумароков. Ломоносов был неподатлив на знакомства и не имел нисколько той живости, которою отличался Сумароков и которою тем более надоедал он Ломоносову, что тот был не скор на ответы. Ломоносов был на них иногда довольно резок, но эта резкость сопровождалась грубостью; а Сумароков был дерзок, но остер -- выигрыш был на стороне последнего! Иногда, говорил мой дед, их нарочно сводили и приглашали на обеды, особенно тогдашние вельможи, с тем чтобы стравить их".
Достаточно серьезный конфликт, как мы видим: человек глубокий, напряженно думающий об общем благе, заглядывающий вперед на сто, на двести лет, и человек тонкий, старающийся быстротечную минуту закрепить и возвести в перл бытия, совершенно искренне презирают один другого. Культура и этика -- так называется эта проблема на современном жаргоне. Разлучение их, рождение некультурной этики и бессовестной культуры есть неизбежное следствие секуляризации.
Что происходит у нас сегодня на каждом углу? Вот честный патриот поднимается на трибуну и начинает говорить, например, о вреде пьянства, говорит пламенно и бессвязно, предлагает какие-то меры для решения этой наболевшей социальной проблемы -- достаточно дубовые, -- а среди слушателей с тонкой улыбкой на устах стоит эрудит, мастер художественного слова, и в уме готовит пародию на выступление честного патриота. Профессионализм пересмешника связан со "стремлением ко благу" патриота, зависит от него, питается его эмоциями, но полученную энергию использует для разрушения.
Эрудит из нашего примера не заслуживает серьезного разговора (бессодержательность -- недостаток, от которого почти невозможно избавиться), но и патриоту следовало бы принять к сведению чеканную формулу Гегеля: "Форма столь же существенна для сущности, как сущность для себя самой". Недостаточно пылать, обожать, негодовать, нужно быть в Церкви. Церковная дисциплина строга, церковная культура неимоверно сложна, но если вы справитесь с этим и войдете в Церковь, то ваши прекрасные чувства обретут разделение, ваша любовь к отечеству принесет сочный плод. А метать сомнительного достоинства бисер перед несомненными свиньями -- занятие пустое.
 
Русский человек
 
Русский человек XVIII столетия еще связан пуповиной с матерью-Церковью, но первые плоды насаждаемого сверху расцерковления уже созрели. Государственный ум Ломоносова видит в монастыре главным образом помеху деторождению (Россия же мало населена, и детей надо бы побольше); образцовый вкус Сумарокова не оскорбляется подобной прямолинейностью. Сумарокову претят только "ученость" и "надутость" Ломоносова, смешного своей простонародной серьезностью и чином коллежского советника, полученным за какие-то химические опыты, -- в то время как Сумароков был естествен, прост и был действительный статский советник. А на его трагедию "Синав" имелся официальный похвальный отзыв Французской Академии.
Закончим на этом разговор о Ломоносове и Сумарокове. Поговорим об их учениках.
 
Любимым учеником Ломоносова был Николай Поповский, один из талантливейших людей своего времени, ставший в двадцать шесть лет профессором Московского университета. В истории литературы имя Поповского осталось главным образом благодаря переводу "Опыта о человеке" Александра Поупа. Этот перевод выдержал пять изданий в XVIII веке и имел солидный, прочный успех -- успех у серьезного читателя, который покупает книгу не для того, чтобы быть "на уровне" или "в курсе", а чтобы проверить свои жизненные правила и, если удастся, улучшить их. Спустя сто лет герои Лескова -- чудаки, "русские праведники" -- помнят еще перевод Поповского, иногда и наизусть. Это произведение, что называется, пошло в почву.
 
Познай, что все добро, которым человек
Здесь может в временный сей наслаждаться век,
Все то, что Сам Творец и щедрая природа
Приуготовила к веселию народа,
Все те приятности, что мысли веселят,
Все сладости в сих трех вещах лишь состоят:
В потребах жития, во здравии телесном,
Потом в спокойствии надежном и нелестном...
Здоровая, бодрая, достаточно примитивная философия английского просветительства, сумевшего избегнуть некоторых крайностей, запятнавших континентальную его разновидность. К. Леонтьев писал по этому поводу: "Атеистически-либеральное движение умов началось в Англии, но общечеловеческий вред причинило это направление только через посредство Франции XVIII века".
Кроме Поупа, Поповский переводил Горация (и осуществил, с помощью Ломоносова, первый русский стихотворный перевод "Искусства поэзии" -- на двадцать втором году жизни), писал и оригинальные поэтические произведения в наиболее ответственном в то время жанре похвальной оды. Но в целом поэтическое наследие Поповского невелико: до тридцатилетнего возраста ему приходилось разрываться между научной и педагогической деятельностью, выкраивая для поэзии крохи свободного времени, -- а там смерть положила конец всем его трудам.
 
Иван Семенович Барков -- очень колоритная личность, тоже сын священника (как и Поповский), тоже в какой-то степени ученик Ломоносова. Именно по просьбе Ломоносова шестнадцатилетний Барков был зачислен в Академический университет; Барков и потом бывал у "российского Пиндара" в доме: Ломоносов давал ему заработать перепиской. Случайно или нет, но бесконечные кутежи перестали сходить Баркову с рук именно после смерти Ломоносова -- из академии, где он имел должность и твердый оклад, Барков был сразу же уволен и через два года умер, тридцати шести лет от роду. Чем он жил эти два года, отчего и как умер -- неизвестно.
Барков один, но в нескольких лицах. Он и филолог, публикатор (именно Баркову было доверено первое издание сатир Кантемира, осуществленное в 1762 году, а увольнение прервало его работу над подготовкой к печати "Повести временных лет"), он же и переводчик, академический переводчик, создавший русскую версию басен Федра и сатир Горация; наконец, Барков -- это Барков, то есть поэт-порнограф, именно в этом качестве приобретший всероссийскую известность.
Нужно заметить, что существовал еще другой Барков -- имя собирательное, сочинения, имевшие хождение под этим именем, написаны большей частью в XIX веке, и Иван Семенович Барков их не писал. Он умер в 1768 году, во время еще патриархальное, простодушное; всего шесть лет прошло после появления указа о вольности дворянства -- и особенной изощренности в этом вопросе достигнуто не было. Не успели.
Барков писал пародии -- на Сумарокова в первую очередь, -- и излюбленный его прием заключался в следующем. Сочинялась элегия (идиллия, ода), отвечавшая самым строгим требованиям тогдашних образованности и вкуса, но в ней на месте лирического героя выступала, скажем так, определенная его часть. И когда какая-нибудь такая часть, специфически мужская, начинала жаловаться на разлуку, а часть женская заводила в ответ: "Не грусти, мой свет, мне грустно и самой, / Что давно я не видалася с тобой" -- ну, современники очень веселились.
Пародирование серьезных литературных жанров, их перелицовка -- это то, что всегда происходит в литературе, достигшей известной степени зрелости; успех пародии свидетельствует о прочности той литературной системы, внутри которой пародия появилась.
Пародия смешит до тех пор, пока в читательском восприятии жив ее "второй план", и сегодня подлинный Барков никому не интересен, поскольку сегодняшнему интеллигенту, воспитанному на Высоцком и Макаревиче, неизвестны трагедии "Семира", "Тамира и Селим", классическая ода ломоносовского стиля, сумароковская элегия... Современный интеллигент недостаточно образован для того, чтобы понимать Баркова.
 
А виноват ли Барков в том, что его имя, в котором есть все же что-то симпатичное для русского слуха, черт использовал для циклизации чужих порнографических сочинений?
Наверное, виноват. Благодаря этому имени жидкая грязь получила привлекательную фабричную обертку, а главное -- появился прецедент, дающий возможность пакостить открыто и безнаказанно, со ссылкой на академическую традицию... Порнография, когда это всерьез, одно из самых тяжелых и нудных занятий на свете; Барков, который в жизни был человеком веселым и легким, бессребреником, симпатичным неудачником, после смерти оказался запряжен во вражью работу и послужил началам, по видимости противоположным основным чертам своей натуры. Бывает и такое. "На грех мастера нет".
Баратынский в одном из последних своих созданий выразился очень проникновенно (хотя и трудно было бы, я думаю, найти Отца Церкви, у которого Баратынский почерпнул эту мысль, -- сам, наверное, выдумал):
 
Велик Господь! Он милосерд, но прав.
Нет на земле ничтожного мгновенья.
Прощает Он безумию забав,
Но никогда -- пирам злоумышленья.
 
Как будто бы нарочно про Ивана Семеновича Баркова написано: никаких "пиров злоумышленья" в его жизни не было, зато уж "безумия забав"...
Известно, что люди богатые и праздные нередко забавляются от скуки, "с жиру бесятся". Барков веселился в условиях бедности -- вопиющей пожизненной бедности.
Будем надеяться, что Бог его простил.
Барковские "срамные оды" метили в человека, которого Барков уважал, которому многим был обязан, -- но ради красного словца уважение и благодарность должны были потесниться, -- они метили в Ломоносова.
Вот небольшой отрывок из "Оды кулашному бойцу" (одно из немногих сочинений Баркова, которое возможно хотя бы частично цитировать):
 
Хлебнул вина, разверзлась глотка,
Вознесся голос до небес,
Ревет во мне хмельная водка,
Шумит дубрава, воет лес,
Трепещет твердь и бездна бьется,
Далече вихрь в полях несется.
 
Восторгом я объят великим,
Кружится буйно голова... --
 
дальше идет неудобное для цитирования место, а затем еще один отрывок:
 
Науки, ныне торжествуйте:
Взошла Минерва на престол.
Пермесски воды, ликовствуйте,
Шумя крутитесь в злачный дол.
Вы в реки и в моря спешите
И нашу радость возвестите
Лугам, горам и островам:
Скажите, что для просвещенья
Повсюду утвердит ученья,
Создав прекрасны храмы вам.
 
Конечно, вы заметили, что я в ходе чтения соединил стихи Баркова со стихами Ломоносова. Но вообще-то они похожи -- на слух, если не вдумываться. А как раз в оду вдумываться не обязательно: ода не аналитический жанр, здесь важны воодушевление, чувство...
Восторг Ломоносова и торжество в природе, им описанное, имеют причиной восшествие на престол Екатерины Алексеевны; Барков воодушевлен национальным напитком -- и тоже природа этому его приподнятому настроению соответствует. Смешно, современники это чувствовали.
Ломоносовская ода была отправлена в печать на десятый день после дворцового переворота, завершившегося убийством Петра III. Ломоносов спешит прославить Екатерину за то, чем она должна стать. А должна она стать Минервой, покровительницей наук, создательницей новых учебных и научных учреждений. Входит ли это в планы Екатерины, совершенно не- важно. Ломоносов "истину говорит" императрице, напоминает ей о долге, об обязанностях просвещенной правительницы перед Богом и людьми.
А Барков тоже ведь ничего не имеет против наук, против Екатерины, -- он, как шалун в классе, передразнивает строгого учителя, отвернувшегося на минуту к доске, и смешит товарищей. Какая у шалуна корысть? Заметит учитель его проделки -- задаст нахлобучку. Зато для товарищей этот смех -- разрядка, передышка, обновляющая саму способность восприятия, притупленную зубрежкой полезных истин. (Интересно, что сам строгий и мудрый учитель Баркова Ломоносов совершенно хладнокровно относился к барковским пародиям и, повторимся, неизменно покровительствовал их автору. Вот Сумароков -- тот обижался всерьез и постоянно писал на Баркова жалобы.)
Плохо, когда в классе большинство учеников шалуны. Еще хуже, когда пошаливают сами педагоги (что в современной литературе становится правилом), -- это уже не школа, а дом терпимости. Но в нормальной школе все именно так и должно быть, как было во времена Ломоносова и Баркова: знающий, строгий учитель, прилежные ученики, один-два шалуна.
Разум необходим, знания бывают полезны, но ведь и товарищество, веселый нрав, насмешка над собой, вино, которое "на радость нам дано", -- тоже вещи неплохие. Без них и само просвещение может опротиветь.
Бесчеловечен дух просветительской философии. В царстве разума не предусмотрено место для маленьких человеческих радостей. А слабости человеческие, неизбежные наши немощи и падения, в которых мы каемся на исповеди, признаются в царстве разума или подлежащими окончательному исправлению (вплоть до гильотины), или, что еще страшнее, оправдываются.
Оздоровление общества с помощью гильотины -- дело недалекого будущего. А пока что эстетика просветительства дает первую трещину, и в эту трещину проникает грязь. На сцену выступает сентиментализм.
Руссо с предельной искренностью раскрывает перед читателем некоторые патологические стороны своей богато одаренной натуры -- и беда только в том, что он не кается, он простодушно полагает, что все люди таковы, святых не бывает, а вот за искренность, за новое слово как не поставить самому себе жирную пятерку! Дидро -- тот просто любит грязь, любит забраться в нее по уши и находит эту позицию оригинальной, смелой, во всех отношениях прогрессивной.
И как тут не сказать еще два-три слова в защиту Баркова? Понимаете, он не боролся с предрассудками, не оказывал человечеству важную услугу. Он просто писал непристойные пародии, прекрасно сознавая их непристойность. Он дурачился -- на свой страх и риск. Что поделаешь, есть и такая традиция в классической поэзии. У Катулла об этом сказано так: "Сердце чистым должно быть у поэта, но стихи его могут быть другими".
 
Короткое царствование Петра III, столь благоприятное для Баркова (он написал "Оду на всерадостный день рождения его величества благочестивейшего государя Петра Феодоровича, императора и самодержца всероссийского" и получил должность академического переводчика с годовым окладом в двести рублей), ознаменовалось событием, чрезвычайно важным для судеб русской поэзии. Я имею в виду, конечно же, появление знаменитого указа о вольности дворянства.
Сословие, обладавшее значительными привилегиями за свою службу государству, этим указом от обязательной службы освобождалось -- и сохраняло привилегии.
Манифест от 18 февраля возвестил благородному дворянству на вечные времена свободу и вольность. (Предполагалось, что дворяне и без принуждения будут продолжать службу.)
Добровольное служение, слов нет, предпочтительней принудительного. Но как раз в этом и заключался коренной недостаток просветительского сознания: представлялось, что учение о первородном грехе порождено своекорыстным суеверием, а человек вообще добр и так только -- заблуждается иногда вследствие "неблагоприятных внешних условий" (ошибки в воспитании, дурная социальная среда, невежество и т. п.), и стоит только создать благоприятные условия, указать правильный путь -- естественный человек так и зашагает по нему, не оглядываясь и не останавливаясь.
Мы помним, как истолковала указ г-жа Простакова: "Дворянин, когда захочет, и слуги высечь не волен; да на что ж дан нам указ-от о вольности дворянства?"
Алексей Орлов тоже мог руководствоваться буквой указа, когда душил Петра III.
Остановимся на том, что указ развязал руки многочисленному и талантливому сословию -- как для хорошего, так и для дурного. И в русской истории время между 18 февраля 1762 года и 19 февраля 1861-го -- золотой век дворянской культуры.
 
Об учениках Ломоносова мы говорим уже долго, хотя люди эти мало жили, мало писали и от того, что именуется у нас сегодня "коридорами власти", были бесконечно далеки.
Ученики Сумарокова, напротив, жили долго, писали много, в литературе (да и не только в ней одной) были сильны и влиятельны. Говорить о них, правда, неинтересно, но и молчанием их не обойдешь -- сумароковцы слишком уж заметное место занимают в истории литературы.
Херасков. Сын знатного молдавского боярина, переселившегося в Россию в 1712 году вместе с Дмитрием Кантемиром. Будущему поэту исполнился год, когда боярин умер; Херасков рос и воспитывался в семье отчима, известного знатока и покровителя литературы князя Н. Ю. Трубецкого. Десяти лет был отдан в кадетский корпус, где Сумароков как бы заведовал в это время литературной частью (неофициально, в свободные от службы часы), -- и так и стал, с десяти лет, учеником и последователем Сумарокова.
Жизнь Хераскова связана с Москвой, с Московским университетом. Он был его куратором, заведовал университетской библиотекой, газетой, был директором университетского театра. Херасков -- патриарх московской литературы, покровитель и опекун Фонвизина, Ржевского, Богдановича. Видный масон. Создатель эпических поэм "Россиада" и "Владимир", о которых Дмитриев отозвался таким образом:
 
Пускай от зависти сердца в Зоилах ноют;
Хераскову они вреда не принесут!
Владимир, Иоанн щитом его покроют
И в храм бессмертья приведут!
 
Современники называли Хераскова просто: русский Гомер.
Ржевский -- вельможа, сенатор, член академии. Тоже масон. Виртуозно владел стихотворной формой, дружил с Державиным, издал на свои деньги "Душеньку" Богдановича -- благородный поступок (с коммерческой же точки зрения -- оправдавшийся риск).
Богданович -- тоже академик и чиновник (председатель Государственного архива). Его "Душенька" произвела переворот в литературе: впервые были опоэтизированы милые женские безделушки, "булавки" и "платьица"; впервые явился характер не героический, не трагический, а просто живой -- характер русской девушки, простодушной, верной и доброй.
Василий Майков -- соратник Хераскова и Новикова, автор "Елисея", которого молодой Пушкин "читал охотно" и в котором впервые в официальной литературе отразилась жизнь городских трущоб. Кстати сказать, единственный поэт своего времени, не знавший иностранных языков, -- поэтому умник Дидро именно от поэзии В. Майкова ждал чудес оригинальности и национальной самобытности. После смерти Дидро в его библиотеке было обнаружено изрядное количество книг В. Майкова, вывезенных философом из России, но оставшихся, разумеется, неразрезанными. (Это своего рода традиция: лучшим умам Запада оценочные суждения о России, о русской культуре даются несравненно легче, чем изучение русского языка или хотя бы знакомство с элементарными фактами нашей истории.)
Яков Борисович Княжнин, "переимчивый Княжнин", зять Сумарокова и сам знаменитый драматург, друг Потемкина и Бецкого, русский расин, тиранобор...
Впрочем, пора остановиться. И постараться от послужных списков деятелей литературы второй половины XVIII века как-то возвратиться опять к литературе, к поэзии. Обратиться, например, к стихам Богдановича.
Если вы не читали прежде стихи Богдановича и впервые раскроете "Душеньку", то, скорее всего, выроните книгу из рук на четвертой странице и уснете.
Чудесные иллюстрации Ф. П. Толстого к "Душеньке" и сегодня радуют глаз; рядом с ними текст этой "древней повести в вольных стихах" выглядит именно "древним", устаревшим:
 
Хотя ж гулянье по лесам
Особо Душенька любила
И после каждый день ходила,
Со свитой и одна, к тенистым сим местам,
Но в сей начальный день не шла в густые рощи,
Иль ради наступившей нощи,
Или, не зря дороги в лес,
Боялась всяких там чудес,
Иль нежные в ходьбе ее устали ноги;
И Душенька оттоль пошла назад в чертоги.
Не стану представлять
Читателю пред очи
Приятны сны ее в последовавши ночи;
Он сам удобно их возможет отгадать.
 
тут прямо видишь подмигиванье автора и встречный благодарный оскал читателя, они друг друга понимают -- речь идет о ночах брачных:
 
Но дни бывали там причиною разлуки,
И дни, среди утех, свои имели скуки.
По слуху говорят,
Что Душенька тогда пускалася в наряд;
Особо же во дни, когда сбиралась в сад,
Со вкусом щеголих обновы надевала...
 
мы прочли полстраницы, в "Душеньке" их около восьмидесяти. Но повествование так и тащится страница за страницей -- монотонно, вяло, утомительно. Невольно вспомнишь отзыв Катенина о "Душеньке": "Она хороша была в свое время, но останется ли такова на все времена? Краски ни греческие, ни римские, шутки часто подлые, а стихи весьма нечистые" -- и отметишь про себя, что Катенин, как обычно, прав.
Мы понимаем умом, что когда-то подобный интерес к бытовым деталям, некоторый психологизм, попытка привязать душевные состояния, душевные движения героини к реалиям быта -- все это было ново и сенсационно. Но сегодня мы имеем несравненно более совершенные образцы бытовой психологической прозы.
Также и сердца зоилов давно перестали ныть от зависти к Хераскову, хотя племя зоилов не перевелось. Русского Гомера забыли на удивление быстро. Уже Карамзин, щеголяя своей всему свету известной объективностью, хвалил иногда следующие стихи Хераскова:
 
Как лебедь на водах Меандра
Поет последню песнь свою,
Так я монарха Александра
На старости моей пою, --
 
и этим вызывал почтительное изумление у своих слушателей: какой святой человек Карамзин! У самого Хераскова отыскал четыре приемлемых стиха, сумел похвалить даже Хераскова...
Вяземский в 1821 году отзывается о Хераскове совсем уже просто: "Он не худой стихотворец, а хуже".
Сказать несколько слов в защиту Хераскова, наверное, нужно. Начнем издалека, с небольшой цитаты из книги Б. Зайцева о Жуковском: "...лирическая наша поэзия, России XIX века, родилась близ Белева из легких строф молодого Жуковского. Новый, прекрасный звук в лирике русской явился с Жуковским -- Карамзин не был поэтом, Дмитриев недостаточно значителен. Звук этот -- воздыхание, нежное томление, элегия и меланхолия".
Воздыхание, нежное томление, элегия воцарились в русской поэзии еще со времен Тредиаковского и Сумарокова; меланхолией действительно заразили ее сентименталисты, Карамзин и Дмитриев, но впервые в русской поэзии этот "новый, прекрасный звук" является именно у Хераскова:
 
Иной стихи слагает
Пороками ругаться;
А я стихи слагаю
И часто лиру строю,
Чтоб мог моей игрою
Понравиться любезной.
 
Утрата любви, "смерть, когда любовь теряем", страшат поэта больше, чем "другая смерть", физическая; утешения дружбы едва-едва смягчают горечь этой утраты:
 
Томным шествием приходит
Дружба к помощи моей;
На любовь она походит,
Но огня не вижу в ней.
 
Дружбой, дружбой восхищаюсь!
Ей теперь иду вослед;
Но слезами обливаюсь,
Что утехи прежней нет.
 
Вообще же, при сравнении Хераскова с Карамзиным и Жуковским обнаруживаешь немало общего. Сочетание личной мягкости, доброжелательности, терпимости с верностью строгим моральным принципам отличало каждого из них. Причем строгость у наших поэтов начиналась и заканчивалась на себе, а отношение к другим, особенно к младшим, граничило нередко с попустительством.
Когда Вяземский в 1816 году бросает упрек арзамасцу-отступнику:
 
Любви призыву ты не внемлешь,
Но в клире нравственных певцов
Перо Хераскова приемлешь, --
 
то здесь неприязнь к Хераскову и неприятие нравственности как таковой до того тесно сплетаются, что их не разделить.
 
Впрочем, как ни относись к Хераскову, ясно одно: в русской литературе после смерти Ломоносова что-то не так, что-то неблагополучно. Стремительный взлет российской государственности в век Екатерины сопровождался и расцветом искусств. В архитектуре, в живописи, в музыке является целое созвездие первоклассных мастеров: Старов, Растрелли, Шубин, Левицкий, Бортнянский. И всем казалось, что литература тоже находится на высоте, отвечает моменту. Это потом уже, при Пушкине и Гоголе, настало время журнальных статей, начинающихся словами: "Бедна русская литература..." или: "Литературы у нас еще нет..." -- а в екатерининскую эпоху русские Гомеры, русские Вергилии роились и встречались на каждом шагу, книги их раскупались, звание литератора было одним из наиболее уважаемых в обществе. Едва успев посеять, все устремились на жатву.
Высокий общественный статус литературы в век Екатерины, как мы уже говорили, способствовал действительному ее расцвету к началу царствования Николая I. Но искусственная выгонка русских вергилиев и гомеров, форсировка, завышенная оценка наличной литературы неизбежно должны были вызвать в следующем уже поколении движение встречное, вызвать реакцию.
Пересмотр литературных репутаций начался в 1815 году, когда родился "Арзамас", а молодой критик Строев в своем журнале "открыл пальбу на Хераскова"; в 1833 году Н. Полевой уже отвергает скопом "всех этих Сумароковых, Херасковых, Петровых, Княжниных, которые не писали бы, если бы не читали написанного прежде их другими". К тому же времени относится и известный нам отзыв Плетнева о Сумарокове: "Неутомимый говорун и пересказчик".
Действительно, сумароковцы были только пересказчики чужого, и их творчество, заслоняя от нас своим классическим фасадом "неученую", "неизящную" российскую действительность, выглядит сегодня разновидностью потемкинской деревни. Тем не менее дело свое они делали: русское стихотворство понемногу крепло, наращивало мускулы.
 
Среди "читателей"-поэтов, перечисленных Н. Полевым, только Петров сумароковцем никогда не был. И вот о нем, о Василии Петрове, стоит поговорить отдельно.
Последователь Ломоносова, сын священника (и его, как Поповского и Баркова, как самого Ломоносова, отличало от людей круга Сумарокова основательное знание древних языков), этот славный поэт целиком уже принадлежит веку Екатерины, и судьба его довольно типична для этого царствования.
Петров рано лишился отца. Учился самостоятельно -- дома, под присмотром матери. Умерла и мать. Шестнадцатилетний Петров забрал свою долю наследственного имущества -- кусок войлока, способный служить постелью, -- и перебрался в Заиконоспасский монастырь. "Темные монахи" разглядели в юноше исключительные способности; Петров был принят в Славяно-греко-латинскую академию, а по окончании оставлен при ней учителем. Преподавал риторику и синтаксис.
И вот в тридцать лет никому не известный преподаватель пишет "Оду на карусель", Екатерина эту оду читает -- и следуют все положенные в таких случаях чудеса: присылка Петрову золотой табакерки с двумя сотнями червонцев, вызов ко двору, дозволение носить шпагу (личное дворянство), двухлетняя командировка в Англию для пополнения образования, дружба Потемкина, вражда Сумарокова и Василия Майкова ("Елисей" -- это в первую очередь отталкивание от стиля Петрова, пародия на Петрова -- пародия, кстати сказать, и на Вергилия, которого Петров переводил, и на саму любовь Дидоны к Энею), вражда Новикова, заявившего печатно, что муха больше походит на слона, чем "нескладные и наудачу написанные" сочинения Василия Петрова -- на ломоносовские оды, смерть Потемкина, которую Петров искренне оплакал:
 
Что смерть как жизни край? и жизнь как путь ко смерти?
Тот жил, кто имя мог за жизнь свою простерти.
Твое на целую ты вечность распростер:
Ты ковы чуждых стран, ты гордых варвар стер,
Науки ободрил, чин воинства устроил,
Россию оградил, расширил, успокоил...
.................................................
Ты в поле кончил дни, хотяй почити мало:
Воинский плащ твой одр и небо покрывало.
Не слышен был твой стон, не слышен смертный вздох;
Взор к небу обращен, куда тя позвал Бог, --
 
и наконец, известие о смерти Екатерины, потрясшее Петрова настолько, что с ним случился удар, от последствий которого престарелому поэту уже не суждено было избавиться.
Репутация Петрова на сегодняшний день незавидна. Придворный летописец, "карманный стихотворец" Екатерины -- лизоблюд, одним словом. Уподобление Василия Петрова мухе, по крайней мере, картинно -- советские же литературоведы отыскали для характеристики петровских од такие слова, которым место скорее в обвинительном акте, чем в научной статье: "квазиломоносовская трескотня од В. Петрова" (Ю. Лотман), "ода Петрова представляла интересы правящей верхушки" (Г. Макогоненко), "крайняя степень падения оды" (Г. Макогоненко)...
Подобные оценки, как вы понимаете, больше говорят об исследователе, о его эпохе, о его пристрастиях, чем об исследуемом поэте. Петров имел своего читателя в прошлом (и весьма квалифицированного: Катенин, Пушкин отзывались с уважением о его творчестве, Дмитриев находил в его одах "обилие мыслей и силу", даже Вяземский, строгий, придирчивый, "привязчивый" Вяземский и тот обмолвился однажды похвалой: "...пламенный Петров, порывистый и сжатый"), Петров и в будущем может найти своего читателя. И не исключено, что через сто лет именно "загадка Лотмана", "тайна Макогоненки" привлекут вдумчивого исследователя и лишат его покоя: да что ж это за люди такие были, Господи, что им поэма "Русские женщины", "Стихи о советском паспорте", песня "Над седой равниной моря..." и другие однодневки больше нравились, чем "Ода на карусель"?
Прочтите Петрова сами (если достанете, конечно; последнее отдельное издание его сочинений вышло в 1811 году), и вы убедитесь, что это мастер стиха, сочетавший эмоциональность, приподнятость, нередко и силу, присущую ломоносовским одам, с такими синтаксическими ухищрениями, прихотливостью, намеренными архаизмами, которые советское литературоведение приписывает влиянию Тредиаковского и которые с большим основанием можно было бы объяснить общим для двух поэтов-поповичей влиянием языка Церкви.
И вот это хитросплетение слов, живущих и играющих в железном корсете ломоносовского стиха, способно производить чарующее впечатление на читателя. Оправдывать же близость Петрова ко двору, истолковывать в каком-нибудь превратном свете его естественные и красивые монархические чувства -- во всем этом, по-моему, нет необходимости.
Писатель Эренбург рассказал в своих воспоминаниях, что Ю. Тынянов собирался "объяснить" известные пушкинские стихи 31-го года ("Клеветникам России", "Бородинская годовщина") -- очень может быть, что и для Василия Петрова отыщется со временем такой Ю. Тынянов, который его "объяснит" и "оправдает". И окажется, что Петров -- вопреки своим убеждениям, вопреки своей вере -- был крупным поэтом, что стихи Петрова "глубже" или "шире" того, кто их написал.
"Прочитывать заново старого поэта", то есть приспосабливать его к современным вкусам, -- дело нехитрое и, вообще говоря, прибыльное. Но надо стараться по мере возможности придерживаться более чистых источников дохода.
 
Петров, как Ломоносов, как Сумароков, как пока что и все русские писатели, -- с веком наравне и старательно переводит оду г-на Тома "Должности общежития". Но у него должности (то есть обязанности) общежития описаны с таким поэтическим огнем, что невозможно их спутать с "должностями" более поздних наших поэтов, уязвленных гражданской скорбью или зудом обличительства. Василий Петров и в общежитии остается Василием Петровым:
 
О, срам и стыд Европы всей,
Плачевна наших дней судьбина!
Любезна должность гражданина
Забвенна ныне у людей!
Источник общих благ и сила,
Священна титла, что родила
Великих свету душ -- увы! --
У нас презреннее плевы...
.........................
А ты, натуры отщетясь,
Народных бегая соборов
И кроясь в темноте затворов,
Прервал с собой всю мира связь.
Сквозь знаки на лице угрюмы
В тебе бесплодны видны думы;
Без упражнения и дел,
О, как твой дух оледенел!
 
Для русского уха есть все же что-то магнетическое в словах "век Екатерины".
"Сравнивая все известные нам времена России, едва ли не всякий из нас скажет, что время Екатерины было одно из счастливейших для России, едва ли не всякий из нас пожелал бы жить в нем", -- писал хладнокровный, здравомыслящий Карамзин.
А романтик Н. Полевой дал веку Екатерины следующую яркую характеристику: "Отнимая целые царства у Стамбула, Екатерина, не боясь, слышала шведские выстрелы под самым Петербургом, крепкою рукою задушила безумную ярость Пугачева, ослепила всю Европу блеском побед и великолепия, уничтожила Польшу, коснулась скипетром берегов Америки, рассыпала мильоны между подданными. Окруженная роскошью, вкусом, великолепием, умом Европы, людьми, каковы были Потемкин, Румянцев, Суворов, Безбородко, Вяземский, Орлов, Шувалов, Бецкий, Панин, -- Екатерина казалась полубогиней. Ее путешествие в Крым, когда римский император и польский король встретили ее среди избранного европейского общества, среди толпившихся ей на сретение изумленных ее подданных, среди грома и пышности, и когда она, с улыбкой говоря спутникам о взятии Царяграда, указывая на безмерные свои области, прибавляла: "Мое маленькое хозяйство идет очень порядочно" -- вот характеристика двора и века Екатерины".
"Роскошь", "вкус", "великолепие" -- три слова, которые к поэзии Петрова приложимы вернее, чем к какому-либо другому литературному явлению той баснословной поры. Чтобы сегодня воспринять эту поэзию, требуются усилия, требуются кое-какие знания -- но это не невозможно.
"Ода на великолепный карусель" (первый ее вариант) остается, пожалуй, лучшим созданием Петрова; и атмосфера того давнего праздника, действительно великолепного, может быть нами хотя бы отчасти почувствована прямо сейчас, здесь, на этом месте:
 
Убором дорогим покрыты,
Дают мах кони грив на ветр;
Бразды их пеною облиты,
Встает прах вихрем из-под бедр;
На них подвижники избранны
Несутся в путь, песком устланный;
И кровь в предсердии кипит
Душевный дар изнесть на внешность,
Явить нетрепетну поспешность;
Их честь, их царский взор крепит.
 
Но что за красоты сияют
С гремящих верха колесниц,
Что рук искусством превышают
Диану и ее стрелиц? --
 
а это, после торжественного вступления в амфитеатр всех четырех кадрилей, начались "дамские на колесницах курсы":
 
Подняв главу из теней мрака,
Позорищный услышав шум,
Со устремленьем томным зрака
Стоит во мгле смущенных дум
Бледнеюща Пентезилея,
Прискорбный дух и вид имея,
Прерывным голосом рекла:
"Все б греки в Илионе пали,
Коль сии б девы их сражали;
Ручьями б кровь их в понт текла.
 
И тщетно было б то коварство,
Что плел с Уликсом Диомид:
Поднесь стояло б Трои царство
И гордый стен Пергамских вид..."
 
Вслед Пентесилее Василий Петров выводит для нас "из теней мрака" Салтыкова и Репнина, славного Миниха, который в свои восемьдесят три года был главным судьей карусели; выводит братьев Орловых:
 
Подобный здесь царю пернатых
Полет в героях вижу двух,
Желанием хвалы объятых,
Подвижнических мзды заслуг.
Сияя видом благородным,
Являют вдруг очам народным
Соперничество и родство...
 
Г. Макогоненко особенно возмущался тем, что ломоносовский стих, ломоносовские образы используются Петровым для описания всего-навсего "конного состязания перед лицом императрицы". Это-то и есть предел падения оды.
"Ломоносов, славя подвиги русских воинов, которые под предводительством Петра превратили Россию в могучую державу, сравнивал их с героическими римлянами. Петров использует это сравнение, чтобы показать "римский дух"... в братьях Орловых, отличившихся на карусели".
Возмущение Макогоненко очень забавно. Всему свету известно, что братья Орловы отличались не только на карусели. А обычай воспевать досуги героев, описывать подробнейшим образом их успехи в различных метаниях, единоборствах, конных состязаниях был хорошо известен уже во времена Гомера. Приписывать Петрову изобретение этой традиции -- большая, но и чрезмерная все-таки честь.
В своей хотинской оде Ломоносов десять раз упоминает Анну Иоанновну, проживавшую постоянно в Петербурге, и совсем не говорит про Миниха, хотя именно Миних руководил войском, бравшим Очаков и Хотин. В "Оде на карусель" Петров не просто показывает нам престарелого фельдмаршала, который "лавры раздает" особо отличившимся спортсменам, но и вспоминает прежние его победы -- именно они придают настоящий вес карусельным лаврам.
Что же касается "римского духа в братьях Орловых", то Петров действительно в одном месте своей оды сравнивает Григория Орлова с Децием и Камиллом. Только вряд ли он вычитал это сравнение у Ломоносова: просто Григорий Орлов на карусели 16 июня возглавлял "римскую" кадриль, соответственно этому был и одет. Орлов Алексей командовал в тот день кадрилью "турецкой" -- Петров и сравнивает его с Измаилом, родоначальником агарян, что не означает, наверное, присутствия в братьях Орловых специального турецкого духа.
 
Замечу попутно, что у меня вызывает белую зависть повышенное самочувствие многих наших литераторов, позволяющее им взирать сверху вниз на Орловых, Потемкина, на саму Екатерину... Какой-нибудь Зощенко, едва возвратившись из позорной поездки по Беломорскому каналу, садится и пишет про графа Алексея Григорьевича Орлова (называя его попросту "Алешей"): "Будь он жив, мы били бы его в морду при первой встрече". Приятное самообольщение... Орловы, потомки стрельца Адлера, который на плахе поразил Петра I своим хладнокровием и был царем помилован, с чувством страха знакомы вообще не были. А Алексей Орлов еще и шестерку разогнавшихся коней останавливал одной рукой. Так что не очень понятно, какая у мнительного, слабонервного Зощенко могла быть с ним "первая встреча". Впрочем, Орлов держал для бедных дворян открытый стол, за который садилось нередко по сто человек, -- вот туда мог бы еще попасть автор "Рассказов о Ленине". А дальше столовой ему нечего было делать в доме Орлова, да его бы и не пустили дальше.
Много пишут сейчас про возрождение духа Древней Эллады в России XIX века (московские и петербургские салоны -- "северные Афины", Пушкин–Протей, Чаадаев–Периклес, Баратынский -- "счастливый образец изящности афинской", Леонтьев–Алкивиад и проч.) -- ничего этого не было бы и не могло бы быть без Екатерины и Петра, без великолепного Потемкина, без флотоводца, духовидца, цареубийцы Алексея Орлова с его "греческими глазами" и "повелительной красотой всего колоссального его вида". Дочь-молитвенница раздала миллионы для облегчения загробной его участи; оградить имя отца от мышиных диверсий отважных советских литераторов оказалось не в ее власти.
Птица Минервы вылетает в сумерках; веку мудрецов и поэтов необходимо должен предшествовать век героев -- таков именно и был русский XVIII век.
 
"Ода на карусель" заканчивается славословием, от которого дух захватывает у современного читателя, не привыкшего к открытому и свободному исповеданию монархических чувств:
 
Средь многих божеству приличеств,
Екатерина новый путь
Открыла достигать величеств,
Свой дух вливая в верных грудь.
Как солнце в целом светит мире,
Всем виден блеск в ее порфире,
Без ужасу своих громка,
Без гордости превознесенна,
Без унижения смиренна,
Без всех надмений высока.
 
Благополучен я стократно,
Что в сем живу златом веку...
 
Хорошо. Отложив книгу, замечаешь, что чтение тебя освежило и укрепило, что ты встряхнулся, обновился -- как будто и в самом деле побывал на площади перед Зимним дворцом, протискивался там между зрителями, крутил головой, волновался:
 
Я странный слышу рев музыки!
То дух мой нежит и бодрит...
 
Действительно, хорошо. И как-то даже удивительно вспоминать о том, что Петров, скромный московский учитель, не мог быть на представлении 16 июня и описал петербургский "великолепный карусель" заочно.
 
Интересно, что Державин в стихотворении 1796 года, посвященном "исполину, который удержал те нравы, какими древний век блистал" (то есть посвященном все тому же Алексею Орлову), подступался к изображению "каруселя", память о котором и через тридцать лет была жива, -- но ничего запоминающегося создать не сумел.
 
Василий Петров ушел последним из той славной плеяды стихотворцев-поповичей XVIII столетия (Тредиаковский, Поповский, Дубровский, Барков, Костров), чьи заслуги в деле русификации российской поэзии трудно переоценить. У сумароковцев была рассудочность, иногда рассудочная сентиментальность -- живое тепло было только у поповичей.
"К чему бесплодно спорить с веком?" Что-то полезное можно было перенять у Вольфа и Баттё, даже у г-на Тома, даже у Вольтера и Б. Франклина -- но важно было при этом не сорваться с тысячелетнего корня, устоять на нем, сохранить себя. И выходцам из духовного сословия, коренного, исконно русского, до поры до времени это удавалось.
Строя лиру на чужеземный лад, они сохраняли внутреннее равновесие, благодушие, благоволение к миру -- сохраняли, короче говоря, почву под ногами. Русскую почву.
 
А что же благородное дворянство? Как распорядилось оно дарованной вольностью и чем одолжило во второй половине XVIII века русскую поэзию?
В это время жил в России человек, дворянин, которому принадлежит выдающаяся роль в развитии национальной поэзии, хотя писал он немного и особенно крупным поэтом не был. Я говорю сейчас про Николая Александровича Львова.
Теоретик искусств, эрудит, арбитр изящного (Безбородко, собирая свою знаменитую коллекцию, почти ничего не приобретал без совета Львова), аристократ, вельможа (в царствование Павла -- тайный советник), крупнейший архитектор и строитель, рисовальщик, поэт, переводчик, театральный и музыкальный деятель, издатель народных песен -- вот далеко не полный перечень талантов и заслуг этого сверхъестественно одаренного человека.
Необычайной была прелесть его лица, образцовой -- семейная жизнь.
Но наш разговор вообще-то не о дарованиях. Таланты Бог раздает, и, по справедливому суждению Молчалина, "свой талант у всех". В конечном счете, не так уж важно, что именно получил ты при рождении даром -- поэтический талант или горб на спину. Важно лишь то, как ты распорядился полученным.
Львов, обладая "решительной чувствительностью к изящности" (по свидетельству Державина), то есть чувствуя красоту очень остро, до слез, всю жизнь делился этой своей способностью с другими. Кружок Львова, славный в истории нашей литературы, -- это, конечно, в первую очередь Хемницер, Державин и Капнист: все трое обязаны Львову очень многим. Но к тому же кружку принадлежал, скажем, и двоюродный брат Львова Федор Петрович, который, будучи любителем и знатоком музыки, занимался сам музыкальным образованием сына, а этот сын -- известный нам Алексей Львов, создатель Российского гимна. Левицкий, Кваренги, Бортнянский -- легендарные имена и тоже принадлежащие к ближайшему окружению Львова. Все знают, что в России дореформенной много было культурных дворянских семейств; хочется добавить, что иные из них (притом наиболее известные -- Бакунины, Муравьевы) получили важный импульс от Николая Львова. Без его влияния история этих семейств сложилась бы по-другому и, возможно, была бы скромнее.
На прошлом чтении мы говорили, что поэт -- это обособление, аномалия, что это в каком-то смысле чудовище, способное действительно не щадить для звуков жизни, даже и чужой (вспомните хотя бы стихи Тютчева "Не верь, не верь поэту, дева..."). Вот Львов -- это как раз аномалия аномалии, то есть именно то, что аномалию исправляет. Он мог бы стать ведущим поэтом в своем поколении, имей он нормальное честолюбие; вместо этого Львов отыскивает повсюду других несчастных, уязвленных красотой, измученных своим даром, и снабжает их необходимыми сведениями, участием, любовью -- из личных запасов.
Достижения Львова в поэзии скромны, но не вовсе незаметны. Считается, что он предвосхитил поэзию русского сентиментализма, дал русскому читателю полного Анакреона, переведенного размером подлинника: этот труд лег в основание анакреонтики Державина и Капниста. Одним из первых у нас перевел Львов и шесть вис легендарного викинга Харальда Сигурдарсона, добивавшегося много лет любви Елизаветы Ярославны, совершившего на суше и на море различные подвиги. Впоследствии А. К. Толстой посвятил этому норвежскому титану две прекрасные баллады; львовская же "Песнь Гаральда Храброго" является переложением не скандинавского текста "Вис Радости", а всего лишь французской их версии -- да и скальдическая поэзия в принципе непереводима, -- но важно то, что для своего перевода Львов использовал ритмику народной песни "Не звезда блестит далече во чистом поле...". А богатырская повесть "Добрыня", начатая Львовым, стала первым в нашей поэзии (и весьма искусным) подражанием былинному эпосу. И именно Львову принадлежала идея издания знаменитого "Собрания народных русских песен с их голосами", ставшего событием в истории русской литературы и музыкальной культуры.
Таким образом, в середине пышного царствования Екатерины с его классическими и ложноклассическими литературными идеалами чуткий Львов возобновляет поиски национального стихотворного размера, вплотную подходит к мысли о необходимости народности для литературы. Это не "народность" некоторых од и песен Н. П. Николева, писавшего с одинаковой легкостью по-французски, по-итальянски и по-солдатски ("Гудошная песнь на случай взятия Очакова"), -- это та народность, требование которой, идущее вразрез с генеральной линией века Просвещения, станет программным у немецких романтиков.
Подытоживая сказанное о Львове, заметим: он многое делал первым, но он мало любил своих литературных чад, мало ими занимался и не столько стремился сам подняться на вершину славы, сколько расчищал дорогу вслед идущим. Чтобы проиллюстрировать отношение Львова к своему творческому наследию, приведу отрывок из письма, в котором Николай Александрович сообщает Капнисту о том, что некий общий знакомый "потерял не только все мои сочинения, сколько их ни было, но и записки мои, до художеств касающиеся, и все мои журналы. Нет у меня теперь в библиотеке ни строчки, а в голове ни одной мысли. Я чаю, ты бы за это рассердился. И я бы рассердился, да стал глуп очень, так все равно прости". Тут вы все видите сами. Разграблены архив и библиотека. Львов сознает, что ненормально не сердиться из-за этого, и оправдывается болезнью и вызванным ею "поглупением". Просит на всякий случай прощения... Ясно, что автором, человеком, пестующим свою самость, Львов быть не может. Его природа, пожалуй, выше авторской.
 
Слово, которое мне сегодня особенно часто приходится употреблять, -- это слово "перевод". Все поэты XVIII столетия что-нибудь да переводят; даже Василий Майков, не зная иностранных языков, переводит с церковнославянского псалмы. Это понятно. Русская поэзия, хоть и родилась у Ломоносова "красавицей", из детского возраста еще не вышла и должна многое перенимать от старших сестер.
И здесь выплывает на поверхность одна тема, тема деликатного свойства.
В учебной литературе до сих пор чрезвычайно высоко оценивается деятельность Новикова. А судьба Новикова служит обыкновенно наглядным пособием при публичной защите тезиса: "Самодержавие -- враг просвещения". В самом деле, с одной стороны, мы видим развратную императрицу, которая закрепощает вольных украинских хлебопашцев и раздает награбленные деньги любовникам, с другой -- благородного просветителя, который наводняет Россию книгами, заслуживает тем самым неприязнь развратной императрицы и попадает в крепость... Живая картина, контраст разительный.
Действительность, как водится, сложнее.
Культурное строительство во все времена стоило очень дорого, а успехи истинного просвещения в России XVIII столетия очевидны. Укажем на одну только деталь: античная классика была у нас за эти сто лет переведена и издана практически полностью.
Инициатива в деле усвоения общемировой культуры исходила от правительства, шла сверху; Новиков был один из частных предпринимателей, откликнувшихся снизу на эту инициативу. Тайные цели Новикова, наверное, отличались от благородных и ясных целей правительства (он был видный масон, мартинист), но мы с вами, слава Богу, в масонские тайны не посвящены и говорить о них поэтому не будем. Известно, что Новиков в двадцать раз увеличил оборот книжной торговли в России (об этом можно прочесть в "Обозрении русской словесности 1829 года" И. В. Киреевского) и приохотил нашу провинцию к беспробудному, запойному чтению, подготовив тем самым фундамент для устройства в будущем Ордена российской интеллигенции. Этой заслуги никто у него не отнимает. Но ведь не Новиков платил Баркову жалованье за его занятия Горацием, не он материально поддерживал семнадцатилетний труд Василия Петрова над переводом "Энеиды"... Скажем наконец грубо и прямо: царское правительство тратило огромные деньги на просвещение, на культурное строительство, и тратило безвозвратно -- Новиков на просвещении зарабатывал. И заработал так много денег, так широко развернул с их помощью свое "дело", что мог уже формировать общественное мнение, направляя его на цели, весьма отличные от целей правительства. Впрочем, пострадал он не за это, а за свои связи с заграничными масонами.
Попробуем теперь воскресить метод сравнительных жизнеописаний, излюбленный Плутархом, и в параллель к судьбе Новикова рассмотрим другую писательскую судьбу.
 
Ермил Иванович Костров признается крупнейшим поэтом-переводчиком XVIII столетия. Гнедич в свое время начал переводить "Илиаду" александрийским стихом с той песни, на которой остановился Костров, не рискуя (или просто не находя нужным) вступать с ним в состязание. Суворов во всех походах возил с собою костровский перевод песен Оссиана, называл Кострова любимым своим поэтом и неизменно ему покровительствовал.
А в покровительстве Ермил Иванович нуждался.
М. Дмитриев описывает его так: "Костров -- кому это не известно! -- был действительно человек пьяный. Вот портрет его: небольшого роста, головка маленькая, несколько курнос, волосы приглажены, тогда как все носили букли и пудрились; коленки согнуты, на ногах стоял нетвердо и был вообще, что называется, рохля. Добродушен и прост чрезвычайно".
Дальше М. Дмитриев рассказывает о том, как Потемкин однажды заинтересовался Костровым и пожелал его видеть. И как И. И. Дмитриев, Александр Карамзин (брат Николая Михайловича) и другие собирали Кострова в дорогу. Каждый что-то уделил ему из своего платья. Поэта "причесали, обули, привесили ему шпагу, дали шляпу и пустили идти по улице. А сами пошли его провожать, боясь, чтоб он, по своей слабости, куда-нибудь не зашел; но шли за ним в некотором расстоянии, поодаль, для того, что идти с ним рядом было несколько совестно: Костров и трезвый был нетверд на ногах и шатался". Довели его до дверей Потемкина, втолкнули -- и тогда уже разошлись по своим делам.
О чем говорит это описание характера и житейских привычек Ермила Ивановича? Ведь если такой человек, мягко говоря, незнатный, абсолютно незащищенный, неприспособленный, притом хронический алкоголик, мог все-таки прожить жизнь, писать и переводить, иметь при университете синекуру (1500 рублей в год), пользоваться вниманием таких людей, как Потемкин, Суворов, И. И. Шувалов, Дмитриев, -- ну, это говорит о том, на мой взгляд, что горькая участь Новикова не была обязательной для человека, решившегося в царствование Екатерины посвятить жизнь литературе.
 
Говоря о кружке Львова, я упомянул первый раз имя, которое стоит чрезвычайно высоко в индексе русских поэтов.
На двух чтениях мы с вами перебрали немало славных поэтических имен, относящихся к XVIII столетию; среди них было до сих пор только два имени обязательных: Ломоносов и Кантемир. Можно не знать Хераскова и Богдановича, могут не дойти руки до Петрова, до Николая Львова -- но человек, мнящий себя образованным, обязан хотя бы раз в жизни прочесть Кантемира и Ломоносова. Это классические наши писатели. Можно учиться правильно говорить по-русски, правильно мыслить на русском языке, не интересуясь тем, как это делали образцовые авторы в XVIII столетии, можно и дом на песке строить без достаточно глубокого фундамента. Не будем обольщаться: Кантемир, Ломоносов устареть не могут. Если русская классика ничего не говорит уму и сердцу нашему, то виноваты в этом как раз ум и сердце, а не классика.
Так вот, третий такой автор на нашем пути, автор классический, это Иван Иванович Хемницер. Когда-то его басни входили в обязательную программу начальной русской школы, теперь самое имя его забывается понемногу.
Отец Хемницера, честный немец, перебрался из Саксонии в Россию, прослужил здесь пятьдесят лет по госпитальной части и умер в бедности. Сын своего отца, Хемницер двадцать четыре года провел на государственной службе и тоже ничего для себя не выслужил. Едва-едва мог он пропитать на свои средства старушку мать, а уж про женитьбу нечего было и думать.
Как поэт Хемницер пользовался известным признанием. Незадолго до смерти был даже избран в члены Российской академии. Имел прекрасных друзей. Его трудно было не любить -- тонкого, застенчивого, отлично образованного, простодушного Хемницера. Имелись среди его друзей и люди влиятельные, состоятельные.
Но ведь это Кострову легко было помочь -- накормить, обуть, причесать... Благовоспитанному, безукоризненному в житейских отношениях Хемницеру помочь было не в пример труднее. (И это при том, что Костров, вообще говоря, в год пропивал больше, чем Хемницер проживал.)
Друзья думали о нем, хлопотали, искали для него местечко и наконец нашли. Тридцатисемилетний Хемницер назначен был консулом в Смирну. Туда он и отправился скрепя сердце, год промучился в этой гибельной малоазийской Смирне и умер. Кажется, от холеры.
 
Сочинения Хемницера отличают чистота слога, точность выражений, безыскусность. Что может быть проще такого, например, зачина:
 
Какой-то в Лондоне хитрец один сыскался,
Который публике в листочках обещался,
Что в узенький кувшин он весь,
Каков он есть,
С руками
И с ногами,
В такой-то день намерен влезть, --
 
или такого:
 
Невесть разбойники, невесть мурзы какие,
Да только люди непростые,
И двое их всего --
То есть вот этих только двое,
А то их всех число совсем другое...
 
Простота и прелесть подобных стихов являются, конечно же, результатом труда -- очень большого, очень напряженного и в известном смысле неблагодарного. Незаметного. "Что в них особенного? Что здесь нового?" -- скажет или подумает читатель при первом знакомстве с ними.
Гораздо выгоднее для поэта отдаться вполне потоку своих чувств, пусть не- отстоявшихся, незрелых, неотчетливых для самого поэта, -- и затопить ими читателя, захватить, увлечь за собой... Куда увлечь? Господи, да какая разница! Разве не ясно сказано у Поэта: "...и в дуновении чумы"? Была бы только лирическая сила налицо:
 
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву...
 
Возразить, естественно, нечего.
Разве что вспомнишь лишний раз горькие слова Баратынского: "Поэт только в первых, незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти свои чувства, почти свои мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большею обдуманностью, с большим глубокомыслием; он скучен..." -- но и эти слова Баратынского лишний раз напоминают о том же: в промышленную эпоху честное служение в поэзии невыгодно.
Стихи, подобные хемницеровским, рассчитаны на идеального читателя, каких в ином поколении может вообще не родиться или родиться один-два. В таких стихах нет ничего лишнего и случайного: каждое слово, каждый знак препинания стоит на своем месте по смыслу, при этом все они строго поляризованы в поле авторской воли и служат общей идее. Единственной наградой автору за колоссальные издержки времени и материала при выработке таких стихов является их долговечность.
И не то чтобы нам не нравилась сама по себе лирическая сила. И нельзя сказать, чтоб мы считали наготу стиля, отсутствие лишних слов священной обязанностью поэта, -- напротив, энергичное выражение, яркий образ сильнее и резче выступают на фоне трех-четырех бесцветных, "проходных" строк.
Но человек, слишком долго занимавшийся поэзией русских символистов или вдруг прочитавший подряд несколько больших вещей И. Бродского ("Авраам и Исаак", "Большая элегия Джону Донну"), где элементарным носителем лирического заряда становится не слово, не строка, даже не строфа, а -- страница, скоп, кубическая сажень стихов, каждый из которых сам по себе ничего не стоит, -- такой человек с истинным удовольствием возвращается к стихам Хемницера.
 
Литература о Хемницере невелика. Из крупных критиков один только Н. Полевой посвятил ему отдельную статью. Белинский где-то что-то провещал полуодобрительное о "старике Хемницере". Вяземский отозвался о Хемницере так: "Согласимся, что если нравственная цель басни и постигнута им, то не прокладывал он к ней следов пиитических..." С этим как раз трудно согласиться. Для молодого Вяземского, который, со слуха, был романтик и дилетантски за романтизм ратоборствовал, классицист Хемницер -- педант, не поэт. Но именно педанты ясно никогда не пишут. Педант может быть эпигоном классицизма, романтизма, какого-нибудь другого литературного направления -- в любом случае он кропотливо имитирует "следы пиитические" и, не постигнув нравственную цель сочинения, не добравшись до тайной пружины, которой заводится весь механизм, впадает в неряшливое многословие.
А нагота стиля у Хемницера подобна сдержанности благовоспитанного человека, который, возможно, и проигрывает при первом знакомстве холодному позеру с его расчисленными жестами или задушевному молодчику, чья природная доброжелательность подогрета двумя бутылками пива, -- но при знакомстве многолетнем раскрывает больше и больше привлекательные стороны своей натуры.
Чтобы нам закончить разговор о Хемницере на мажорной ноте, прочитаем вместе отрывки из бесподобного "Метафизика". Сюжет басни вы, наверное, помните: отец посылает сына учиться за границу, сын возвращается по-прежнему дураком, но дураком ученым. И вот однажды, "в метафизическом беснуясь размышленьи", он оступается на ровной дороге и падает в ров, в глубокую яму.
 
Отец, который с ним случился,
Скорее бросился веревку принести --
Премудрость изо рва на свет произвести;
А умный между тем детина,
В той яме сидя, рассуждал:
"Какая быть могла причина,
Что оступился я и в этот ров попал?
Причина, кажется, тому землетрясенье,
А в яму скорое стремленье
Могло произвести воздушное давленье,
С землей и с ямою семи планет сношенье..."
 
Прибегает отец с веревкой: "Я потащу тебя, держися!" -- но студент, сидя на дне ямы, вступает с ним в дискуссию и хочет сначала выяснить вопрос о сущности веревки -- какая это вещь? Отец,
 
Вопрос ученый оставляя,
"Веревка вещь, -- ему ответствовал, -- такая,
Чтоб ею вытащить, кто в яму попадет". --
"На это б выдумать орудие другое! --
Ученый все свое несет. --
А это что такое?..
Веревка! -- вервие простое".
"Да время надобно! -- отец ему на то. --
А это хоть не ново,
Да благо уж готово". --
"Да время что?" --
"А время вещь такая,
Которую с глупцом не стану я терять.
Сиди, -- сказал отец, -- пока приду опять".
 
Что, если бы вралей и остальных собрать
И в яму к этому в товарищи послать?..
Да, яма надобна большая!
 
"Метафизик" веселил сердца многих поколений русских школьников. Какие-то глубинные струны народной души -- с ее здравомыслием, с ее стремлением к предметности, к конкретности духовного опыта -- отзывались на эту басню (в том виде, в каком она существовала до конца XIX века и в каком вы ее сейчас услышали, то есть с поправками Капниста) с благодарностью.
 
Василий Васильевич Капнист -- еще один член кружка Львова. Культурный поэт, поэт тонкий и разнообразный, достигший по меркам своего времени чрезвычайно высокого уровня версификации.
Сын героя, павшего в битве при Гросс-Егерсдорфе. Муж совета, побывавший в разное время и губернским предводителем дворянства, и директором Императорских театров, и даже генеральным судьей Полтавской губернии. Мужественный человек, боровшийся средствами искусства против произвола судейских чиновников. Друг бедняков, создавший между прочими и такие запоминающиеся, щемящие строки:
...муж с женою,
Бежа из родины своей,
Уносят бедность за спиною,
А у груди нагих детей.
Богач! на что ты грабишь нища?..
 
Грек по происхождению, Капнист был уроженец и патриот Малороссии. Закрепощение крестьян трех украинских наместничеств, произведенное правительством в мае 1783 года, переживалось им очень тяжело. (Хотя земным раем эти области не были и до 1783 года; Екатерина только ввела в минимальные юридические рамки вековой произвол казачьих старшин.) Ф. Ф. Вигель утверждает даже, что Капнист, как и младший товарищ его Гнедич, постепенно сделался тем, что до Беловежского сговора 1991 года именовалось "украинским сепаратистом".
Советское литературоведение назвало Капниста сентименталистом демократического толка. Разберем это определение.
Сентиментальность есть беспредметная чувствительность. То есть это любовь, но любовь духовно слепая, обращенная на второстепенные объекты в обход существенно важных. Сентиментальность демократическая есть, очевидно, такого же невысокого духовного достоинства -- ненависть.
После Гоголя, открывшего, что правительство -- это мы сами, отыскавшего в себе самом все "ужасы России", после славянофилов, сумевших вскрыть религиозные корни русского европейничанья, отделившего власть от народа, трудно всерьез увлечься мелодичными ламентациями Капниста по поводу "властей" и "царей", они же "из счбстливых людей несчастных и зло из общих благ творят". Тем самым "цари" и "власти", то есть современники и соотечественники поэта, люди большей частью незлые и благомыслящие, преобразуются во "врагов народа" времен Французской революции, в "красно-коричневых" современной России, в инопланетных чудищ из американского мультсборника. Психика подобных существ загадочна для нас; налогоплательщику достаточно знать, что все они безусловно вредны, отвратительны и неисправимы. Что если они не сдаются, их уничтожают. Что не сдаются они никогда...
В общем, я не вижу причин, по которым нам следовало бы теперь читать Капниста. Несмотря на то что темы его переживаний (произвол чиновников, страдания народа) актуальны сегодня, как никогда раньше, творчество Капниста устарело еще больше, чем творчество Богдановича. Это все та же просветительская линия "помощи правительству", но уже без тени надежды на сотрудничество с ним. Капнист вполне сознательно хвалит императрицу именно за те качества, которых у нее нет и никогда не будет. Это не умеренная оппозиция -- это вызов, предшествующий началу боевых действий. От белого каления Капниста уже рукой подать до Радищева и декабристов.
Павел I пригрел Капниста, обласкал, позволил напечатать и поставить на сцене "Ябеду", совершенно невозможную в цензурном отношении и малохудожественную пьесу, но было уже поздно что-либо менять. Капнист закостенел в гордом отвращении ко злу -- к тому наружному, фантастическому, неуловимому злу, которое не мы сами, которое ненавидеть так естественно, так упоительно, так легко и так, к сожалению, бессмысленно. Доброго плода это чувство принести не может.
Любопытно, что в споре о русском гекзаметре Капнист выступил оппонентом Гнедича и Уварова. Капнист считал, что Гнедич, ориентируясь на труды Фосса, немецкого переводчика Гомера, совершает ошибку -- занимается "воскрешением тредиаковщины". Резкое, решительное выступление графа Уварова в защиту Гнедича только и убедило последнего продолжать начатое. Будь воля Капниста, мы бы имели "Илиаду", переведенную былинным размером: "Ой ты гой еси, божественный Гектур". (Кстати сказать, далеко не единственный случай в истории русской, да и мировой культуры, когда "вельможа" оказывался дальновиднее "певца" с его благородными чувствами и узким кругозором -- и именно пользы-то приносил больше.)
 
Последний поэт из кружка Львова, о котором мы будем говорить, это Державин.
Но нелепо, конечно же, представлять Державина членом какого бы то ни было кружка. Державин есть Державин. Четвертый, и последний классический автор русского XVIII столетия. Притом если мы говорили о редком уме Кантемира, о великой душе Ломоносова, о чистоте служения Хемницера (и эти великолепные качества, скажем так, обнаруживаются в их стихах -- при внимательном чтении), то Державин прежде всего поэт, поэт по преимуществу. Главным в его стихах являются, безусловно, сами стихи.
Именно Державин стал первым в России поэтом, которого серьезная критика возвела в высший литературный ранг, признав его поэтом гениальным (Н. Полевой, 1833 год).
 
Я приведу превосходную характеристику державинской поэзии, принадлежащую Гоголю; мы вместе подумаем над нею, а следующее чтение начнем с развернутого разговора о Державине.
 
"Сравнительно с другими поэтами у него все глядит исполином: его поэтические образы, не имея полной окончательности пластической, как бы теряются в каком-то духовном очертании и оттого приемлют еще более величия".
 
"Все у него крупно. Слог у него так крупен, как ни у кого из наших поэтов. Разъяв анатомическим ножом, увидишь, что это происходит от необыкновенного соединения самых высоких слов с самыми низкими и простыми".
 
"...Исполинские свойства Державина, дающие ему преимущество над прочими поэтами нашими, превращаются вдруг у него в неряшество и безобразие, как только оставляет его воодушевление. Тогда все в беспорядке: речь, язык, слог, -- все скрыпит, как телега с невымазанными колесами, и стихотворение -- точный труп, оставленный душою. Следы собственного неоконченного образованья, как в умственном, так и в нравственном смысле, отразились очень заметно на его твореньях".

Чтение IV
Мы продолжим разговор о русской поэзии в царствование Александра I и закончим 25-м годом -- будем говорить о времени, непосредственно предшествовавшем "золотому веку" нашей поэзии.
Небольшой промежуток времени, но насыщенный, богатый событиями, главное из которых, безусловно, Отечественная война 1812 года -- грандиозное столкновение двух сил, которые мы назовем вслед Тютчеву -- Россия и революция.
Наполеон, "сын революции ужасной", вступил в русские пределы, и его крушение, гибель его шестисоттысячной армии стали новым звеном в той цепи святых чудес, из которых состоит даже и до настоящего времени история России.
О Французской революции мы с вами заговаривали уже неоднократно; может быть, вам запомнились слова К. Леонтьева про "общечеловеческий вред", ею причиненный.
Тот же Леонтьев за три года до смерти пишет про Францию 1888 года:
"Все в ней, в ее жизни стало бледнее на наших глазах (на глазах людей уже немолодых, как я). Религию гонят и презирают, и верующие люди уже не находят в себе сил для кровавого в пользу веры восстания, пышности настоящей, аристократической, нет, есть капиталистическая фальсификация барства. Монархия прочная, серьезная, требующая подчинения любви уже неосуществима". И дальше следуют рассуждения Леонтьева о падении французской литературы, также совершившемся на протяжении одной, не очень долгой, человеческой жизни.
И все это очень примечательно! Мы знаем, что Леонтьев юношей-студентом принял участие в Крымской войне и вынес из своего опыта общения с пленными французами довольно невыгодное впечатление о французском национальном характере ("сухие фанфароны", "масса самоуверенных парикмахеров" и т. п.), в тридцать три года вынужден был проучить хлыстом французского консула на Крите, в сорок один -- начал писать трактат "Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения", почти полностью построенный на французском материале... И вот теперь, на пороге старости, Леонтьев начинает по-другому видеть прошлое: оказывается вдруг, что Наполеон III, "Дюдеванша", Мюссе были все же довольно яркими, довольно симпатичными людьми -- по сравнению с парижскими знаменитостями последнего извода, совершенно уже бесцветными.
В канун столетнего юбилея Французской революции Леонтьев свидетельствует, по сути, о снижении отметки, на которой находится европейское человечество, об ухудшении качества его жизни. Таков главный результат революции, в этом и состоит причиненный ею "общечеловеческий вред".
 
Старшие славянофилы первыми у нас начали бить тревогу, указывая на сползание под гору европейского человека. Хомяков, воспевший былое величие Запада в проникновенных стихах:
 
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес, --
 
увидел раньше других, что в западной культуре "душа убывает". И. Киреевский, начинавший литературную борьбу издателем "Европейца", закончил тем, что в европейском человеке после 1848 года с грустью разглядел элементарную одержимость: "Чувствуя тьму свою, он, как ночная бабочка, летит на огонь, считая его солнцем. Он кричит лягушкой и лает собакой, когда слышит Слово Божие".
Но старшие славянофилы, возвысившие чистоту жизни над чистотой слога, но Константин Николаевич Леонтьев, с пугающей точностью предсказавший ход истории в ХХ столетии, -- люди все-таки посторонние по отношению к миру и его литературе. Члены Церкви -- миряне, они писали по послушанию, благословение Церкви ясно отпечаталось на их трудах.
 
Но вот П. Валери, которого никто еще не заподозрил, кажется, в "догматизме", в предосудительном желании сподобиться вечных благ и избавиться вечных мук, оглядывается однажды назад, начинает всматриваться в жизнь, какою она была до 1789 года, и у него неожиданно вырывается такое полупризнание в любви: "Европа была тогда лучшим из возможных миров; власть и терпимость в ней уживались... Даже улица была сценой хороших манер. Торговцы умели построить фразу. Даже откупщики, даже девки, даже шпионы и сыщики изъяснялись так, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью. Дни... не были уплотнены и загружены, они катились медлительно и вольно; расписания не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненного времени и друг друга. Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечто лучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными".
Революция нанесла Франции неисцелимую рану; агония великой страны продолжалась четверть века, и эти судороги, эти конвульсии остались в истории под именем Наполеоновских войн, затем... угасание и разложение -- "смесительное уравнение", по излюбленному выражению Леонтьева.
Спустя сто лет даже Поль Валери, "удачник в демократии", холодный и умный законодатель парижской интеллектуальной моды, оказывается в курсе происходящего и мимоходом подтверждает (что называется, камни вопиют): жить стало хуже.
 
Труднее и хуже становится жизнь. Никакие триумфы техники и санитарной гигиены не могут уже скрыть этого.
Жизнь становится хуже, и человек становится хуже. В литературе это особенно заметно. Не будем обсуждать путь, пройденный французской литературой за триста лет, -- от высочайшего уровня, установленного Декартом сразу, с первой попытки (и именно с этой высоты сказали свое слово миру Паскаль, Корнель, Мольер), к уровню Сименона, Сартра и Камю, -- путь во всех отношениях катастрофический. Рассмотрим хороших французских авторов, расположившихся по разные стороны от роковой черты (1789 год), но не слишком далеко от нее.
Ведь нельзя сказать, что Реньяр, Лесаж, Мариво лучше пишут, чем Стендаль, Бальзак, Мериме. Нет, Стендаль, Мериме, даже и Бальзак пишут тоже неплохо. Разница не в уровне письма -- разница лежит в качестве жизни, которую они описывают, о которой свидетельствуют. В мире Мариво не то чтобы просто удобнее, приятнее жить, чем в мире Стендаля (это-то понятно, это и Валери готов подтвердить), -- в мире Мариво пока еще стоит жить. В мире Жюльена Сореля и Растиньяка жить уже нельзя. Незачем становиться третьим в этой компании, не стоит.
 
Основная интуиция передового европейского человечества выражена очень ярко Прудоном: "Великий Пан умер! Боги удалились, цари уходят..." Это 1848 год, минута торжества, не омраченного еще Венгерским походом Паскевича. Радость, как видите, бьет через край...
(Широчайшую известность приобрела впоследствии аранжировка этой победной мелодии, выполненная Ницше: "Бог умер". Тут взгляд изнутри протестантского мира, ставший для этого мира откровением. Снаружи было заметно уже очень давно, что протестантский бог при смерти, и Тютчев, по долгу службы много живший в Германии, с большой художественной силой запечатлел минуту прощания в стихотворении 1834 года "Я лютеран люблю богослуженье...".)
Но мир, из которого "боги удалились", для житья непригоден. Мир без Бога воистину пошл, вернее сказать -- пошл его обитатель, завистливый, суетливый средний европеец, устраивающийся в Божьем мире на началах равенства, братства и свободы. ("Свобода" в этой популярной триаде и означает устройство без Бога и без Царя. Зависимость от банка, дающего или не дающего кредит, зависимость от государственного чиновника, определяющего состав той тошнотворной бурды, которой будут пичкать ваших детей в школе под видом "гуманитарных наук", зависимость от сырого и вонючего газетного листка, процеживающего информацию сквозь невидимые вашему глазу фильтры, -- все это "свободе" не мешает.)
Неудивительно, что в многотиражной западноевропейской литературе середины века (Гюго, Диккенс, Жорж Санд) такое обилие дешевых эффектов, риторики, бумажных страстей -- это не просто падение вкуса (хотя и оно, безусловно, присутствует), это и веление времени. Нужна большая трескотня, нужны сильные средства -- хлопушки, дымовые шашки, магниевые вспышки, -- чтобы не замечать того, что тихо стоит перед глазами. Оборвалась последняя ниточка, связывавшая жизнь государства с абсолютным началом; место народа, ведомого и хранимого Богом, заступила масса безликих индивидуальностей с их конституционными правами; душа народа умерла или уснула, а значит, и поэзия, эхо народной души, должна смолкнуть.
 
Но это все впереди. А на очереди у нас взрыв богоборческой ярости, богоборческого восторга -- поход Наполеона на Россию.
Наполеон I. Сын безвестного адвоката, сделавший карьеру во время гражданской войны (самое интересное в этой головокружительной карьере -- и о чем никогда не вспоминают -- это другие, те безымянные для нас французские офицеры, которые не захотели расставлять французские пушки для стрельбы по французскому городу Тулону, остались капитанами, лейтенантами... остались людьми), первый сверхчеловек Новой истории, удачливый полководец, выдающийся администратор, французский император, коронованный патриархом римской церкви, взявший в жены дочь апостолического императора Франца, сделавший маршалами сыновей конюхов и портных, назначивший королями своих братьев и кузенов...
И все эти маршалы, кузены, конюхи и короли в разнообразно расшитых мундирах переходят Неман и скачут по зеленой равнине... Восторг, восторг!
И идут они, надо сказать об этом прямо, на пустое место. Ибо именно такова многовековая мечта европейцев о России.
Для них находится здесь некий "Восток", сакральное притяжение которого, мистическое значение для судеб мира ощущаются довольно остро, чувствуются кожей, -- но это притяжение, не поддающееся рациональному осмыслению, только попусту раздражает дисциплинированный ум западного человека. Отвлеченный им от неотложных хозяйственных дел, "гордый взор иноплеменный" снова и снова начинает вглядываться в наши заснеженные просторы, вооружаясь год от года все более совершенной оптикой, -- и снова и снова не находит у нас ничего.
Царская охранка... погромы... необразованная церковь... снега, медведи... Иван Базилид... пьяные и бесхарактерные slavs (а слова с этим корнем во всех главных европейских языках имеют одинаковую эмоциональную нагрузку: раб, слюни, подхалим, презренный, гнусный и т. п.)... Ничего больше.
Какое-то наваждение, мираж, с которым необходимо покончить любыми средствами -- для внутреннего равновесия, что ли. И снова и снова накатываются с запада волны, чтобы захлестнуть, поглотить, цивилизовать это заколдованное место.
Россия -- сердце мировой истории. Западного человека (ведь и его душа христианка по рождению) волнует, тревожит, притягивает Россия. К несчастью, у нашего падшего мира голова с сердцем не в ладах. Поверить в Россию гордый иноплеменник не может, обаяние русской духовности успешно преодолевает, осмысляя ее как начало деструктивное, предательское, прямо враждебное духу прометеевско-фаустовской цивилизации*.
Подыскиваются рациональные обоснования необходимости натиска на Восток: жизненное пространство, которым малонаселенная Россия способна поделиться с Европой; азиатские орды, готовые нахлынуть из тундр и лесов Левобережной Украины и погубить цивилизацию; фальшивое завещание Петра Великого... Все это малосерьезно и совсем уж не рационально, но как повод следовать темному и сложному инстинкту -- годится и это.
 
Но почему же тогда, спросите вы, с такой симпатией относились к России французские энциклопедисты? Это же выжимка, это авангард европейского человечества! И никакой недоброжелательности к нам...
Дело в том, что мистическая одаренность этой группы людей была обескураживающе мала. Обаяния русской духовности они не чувствовали, поскольку духовная область вообще была для них закрыта; Россия их не притягивала и не отталкивала. Энциклопедисты ставили на Россию как на молодую варварскую страну, способную стать хорошим полигоном для испытания передовых идей. Россия, по их мнению, больше подходила на роль Новой Атлантиды, чем Франция, где слишком сильны были вековые предрассудки, слишком глубоко въелось в кожу простолюдина устаревшее христианское вероучение...
Здесь уместно будет наконец сказать несколько слов на тему, второе тысячелетие сохраняющую актуальность, -- о "молодости" России и о ее "отсталости". С одной стороны, эти тезисы выглядят смехотворными. Россия не просто очень старое государство, она -- законная наследница древней и благородной культуры Восточной Римской империи и через ее посредство связана с живой традицией Эллады и Египта. Только в России (да еще на Афоне) сохраняется эта связь.
Но есть и другая сторона. И в среднеевропейских представлениях о русской отсталости содержится важное для нас указание. Безусловно, мы не можем похвалиться тем, что оставались на высоте своего призвания (быть страной -- хранительницей вселенского Православия, быть Царством) равномерно с 1439 года по настоящий день, что выполнили свое задание полностью. Россия как политический и хозяйственный организм давно уже утратила свой путь и двинулась вдогонку за Западом. Но слишком велика инерция Православного Царства -- избавиться от нее и слиться с Западом не за страх, а за совесть России никогда не удавалось. То мы приближаемся почти вплотную (в 60-е годы XVIII века, например), то вдруг опять откатываемся назад лет на сто, возвращаясь к себе... Не следовать за Западом мы не можем (нас растерзают сразу же), следовать за ним нам тяжело и противно, несродно, -- мы отстаем. И в этом до сих пор было спасение наше.
"Россия молода" -- значит, есть надежда, что наше государство вступило на кривую дорожку "Реформации, Возрождения и крестовых походов" с непоправимым опозданием.
"Россия отстала" -- то есть она и в худшие свои годы чуть ближе ко Христу, чем отступающий от Него с победным пением и развернутыми знаменами Запад.
 
В 1812 году, когда Европа, уставшая от крови и безобразий предшествующего двадцатилетия, готова была склониться перед Наполеоном, принять из его рук гарантии коллективной безопасности, согласиться на новый мировой порядок, -- "отсталая" Россия оказалась способной разглядеть истинный смысл происходящего. Священный Синод нашей Церкви в послании своем по случаю вступления Наполеона в пределы России именовал его антихристом.
И мы не должны забывать о том, что один из сильнейших прорывов зла в мировой истории, одна из величайших попыток антихриста воплотиться были пресечены подвигом русской армии, русского народа, русского Царя.
 
А для Запада так и осталось загадкой, что же, собственно, произошло в России в 1812 году. Лучшие европейские умы довольно скоро сошлись и успокоились на той мысли, что не произошло ничего. Нет, все запомнилось и заботливо сложилось в сердце, на самом его дне (из этих глубин и вырвался вскоре грязевой протуберанец Крымской войны), но на уровне сознательном вопрос о причинах крушения Соединенных Штатов Европы был, что называется, замят. "Ничего не случилось, сохраняем спокойствие".
Конечно, Великая армия (отличившаяся на этот раз великим мародерством) исчезла, конечно, азиатские орды вошли в Париж, ни одного стекла там не разбив, восстановили мир и порядок в Европе, которых хватило ей на сто лет, и возвратились домой. Это было, но этого как бы и не было.
Потому что ведь "во мне, а не в писаниях Монтеня содержится все, что я в них вычитываю" (Паскаль), -- и дисциплинированный западный ум, обращаясь к событиям 12-го года, находит в них только то, что испокон веку содержалось в дисциплинированном западном уме, и не находит того, что произошло в 1812 году в России. В своем уме западный человек находит идею "настоящего русского мороза". Мороз погубил французскую армию, как на полстолетия раньше землетрясение разрушило город Лиссабон. Грустно, но ничего не поделаешь. Такие вещи иногда случаются.
О русском морозе 12-го года существует на Западе целая литература. Не будем трогать французских авторов, их можно понять и извинить, -- откроем первый попавшийся английский роман (не хочу называть имени автора, на родине его почему-то причисляют к классикам, хотя в России XIX века дарованиями такого калибра подпирали заборы) и посмотрим, что пишут про нашу Отечественную войну союзники наши, просвещенные мореплаватели.
"Он (Наполеон. -- Н. К.) движется на древнюю Москву, но под стенами древней Москвы его ждет суровый русский мужик. Это дикий и непреклонный воин! Он бесстрашно ожидает неотвратимую лавину. Он верит в снежные тучи своей зимы. Безбрежная пустыня, ветры и метели уберегут его; Воздух, Огонь и Вода помогут ему. Кто они? Три грозных Архангела..." и т. д. и т. п.
Все это очень смешно. Готовясь к вторжению в Россию, Наполеон наверное уж заглянул в какое-нибудь общедоступное пособие по физической географии и выяснил из него, что поздней осенью в Подмосковье бывает холодно. Русский человек так же чувствителен к низкой температуре, как и нерусский, и, оказавшись на морозе без еды, теплой одежды и ночлега, погибает так же быстро. Заморозить свою армию (завести ее в безводную пустыню, утопить в болоте) не есть какая-то доблесть или редкость. Десятки примеров тому можно найти уже у Плутарха.
Холода более сильные, чем ударившие в России в октябре--ноябре 1812 года, не помешали Наполеону закончить в свою пользу Эйлавскую кампанию, как не помешала жара "дикому русскому мужику" графу Суворову разбить в Италии несколько французских армий. Да и Кульм, Лейпциг, шестидневный поход на Париж -- все это происходило в теплую погоду.
Тем не менее идея "настоящего русского мороза" плотно, как пробка, сидит в общеевропейском мозгу. И будет сидеть там до конца, потому что под этой пробкой запрятана истина, с которой невозможно согласиться, которую нельзя вынести. От которой можно сойти с ума.
Гордый Запад отчасти по принуждению (сила солому ломит), но отчасти и добровольно (больно уж хорош Жених, сын погибели, диктующий по пять писем за один присест, берущий в свидетели своих баталий тысячелетия на вершинах пирамид) заневестился-таки под старость, склонил-таки шею под ярмо царской власти. И что же?
Народец Пятниц, только-только пробужденный к исторической жизни человеколюбивым Робинзоном-Лефортом, только-только получивший от французских энциклопедистов первый похвальный лист за успехи в преодолении своей варварской девятисотлетней христианской культуры, -- вот эти слюнявые slavs поднялись как один человек в своем азиатском захолустье, одолели Жениха и повернули вспять историю (перед духом которой, воплотившемся в Наполеоне, склонились ведь и Гёте, и Гегель).
Горячка первой любви фригидных западных сердец была потушена -- и так пренебрежительно быстро, легко! Просто нашлепали по заднице и поставили в угол злых мальчишек, вздумавших поиграть во всемирную монархию. Императорские орлы, пересчитанные на верхушках пирамид тысячелетия, само "солнце Аустерлица" -- всё отобрали, изломали и закинули на мусорную кучу. (Республики, конституции, парламенты -- пожалуйста, устраивайте какие хотите, но Царь на земном шаре может быть только один, и он уже есть -- уже помазан на царство в Успенском соборе.)
И европейцы, опамятовавшись, отрезвившись, насмерть перепугавшись, щелкнули каблуками в первую минуту, решили, что эти slavs сами будут, раз уж им посчастливилось... Нет. "Не нам, не нам, а имени Твоему. Живите как привыкли".
Сами не хотят. Просто не дают шалить.
Вот с этой минуты и начинается ненависть Запада к России -- та основанная на разнородности духовного опыта (оторопь Хорька перед Слоном: "Сколько же птичьего мозгу выпивает за ночь эта туша?!"), приправленная страхом упорная ненависть, о которой Пушкин устало напишет в 1831 году как о чем-то очень привычном:
 
И ненавидите вы нас...
 
За что ж? ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?
За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир?..
 
В наши дни журнал "Guten Tag" благодушно напоминает русскому читателю о том, что Россия в пушкинскую эпоху заслуживала ненависти и что ей "в европейском контексте был присвоен эпитет "жандарм"".
Как говорится, с правдой не поспоришь. Россия -- жандарм, который слишком долго маячил на европейском толкучем рынке, напоминал всем о скучных и неприятных правилах, установленных отсутствующим Хозяином, отмахивался от реальной выгоды, шел на ножи и под выстрелы ради абстрактных принципов ("легитимность", "ключи от Вифлеемского храма"), мешал добрым людям жить, поживать, наживать... Мешал опуститься на четвереньки.
 
Пустое место, на которое нахлынула в 1812 году Великая армия, оказалось в очередной раз занятым.
Здесь был Серафим Саровский с его тысячедневной молитвой; был царь Александр, решивший однажды и навсегда, что почетнее будет ему затеряться песчинкой в русском море, отпустить бороду, скитаться за Уралом, питаясь печеным картофелем, чем оставаться царем в покорившейся Наполеону России; были молодой архимандрит Филарет (Дроздов), "полный замыслов и воли", и престарелый митрополит Платон, горько расплакавшийся при получении страшного известия об оставлении Москвы ("Боже мой, до чего я дожил!"), но оставшийся в Вифании, вблизи неприятельских разъездов, на все время пребывания французов в первопрестольной и доживший-таки до ее очищения; были генерал Балашов, посланный к французам парламентером 13 июня и предсказавший Наполеону судьбу Карла XII, и капитан Головин, услыхавший в японском плену в августе 1813 года о том, что Москву "русские в отчаянии сожгли и удалились, а французы всю Россию заняли по самую Москву", и от души посмеявшийся вместе с товарищами над такой выдумкой изобретательных японцев; были здесь русские дети -- паж Баратынский, шестилетний Иван Киреевский, потерявший в 12-м году отца (он умер, заразившись тифом в одном из госпиталей, которые устраивал на личные средства для гуртов раненых и обмороженных французских пленных), девятилетний Тютчев, сохраняемый добрыми родителями в Ярославле, восьмилетний Хомяков, дом которого сгорел в московском пожаре... Был здесь Кутузов -- отставной генерал, выехавший в мае 12-го года в свое бездоходное имение Горошки в надежде поправить хозяйство и хоть как-то залатать зияющие бреши семейного бюджета. Мало кто помнит у нас (в школе таким пустякам не учат), что Кутузов задолго до войны 12-го года был смертельно ранен -- дважды, с промежутком в двенадцать лет. Два раза турецкая пуля проделала невероятный путь из левого виска Кутузова в правый, "навылет в голову позади глаз". Врач, наблюдавший быстрое выздоровление Кутузова после второго ранения, в 1787 году, написал в медицинском заключении: "Надобно думать, что провидение сохраняет этого человека для чего-нибудь необыкновенного".
 
Страна поднялась. Сто лет обезьянничанья слетели с России как отсохший струп -- и открылась молодая, чистая кожа. Помещики и их крепостные, шишковисты и карамзинисты, петербургские чиновники и московские просвирни -- все вдруг почувствовали, что разделяющее их расстояние ничтожно перед размерами общей беды, все вдруг "узнали (по счастливому выражению Вяземского), что у нас отечество есть".
Позже Гоголь вспомнит эту святую и страшную минуту ("в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды -- все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия -- один человек") и именно в ней увидит залог будущего преображения и воскресения России.
И литература тогда (последний раз, может быть, в русской истории) была на высоте момента -- вся, словом и делом. Денис Давыдов и Жуковский, Катенин и Вяземский, некстати захворавший Батюшков, семнадцатилетний Грибоедов -- все одушевлено, все рвется в действующую армию.
 
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас... --
 
писал Пушкин в предсмертном, прекрасном своем стихотворении, в котором чувства юного школяра, чувства великого народа сливаются настолько, что их уже не различить.
"Вся Россия -- один человек".
 
В 12-м году всероссийскую славу приобрели два поэта, сумевших послужить общему делу именно своими стихами, словом своим. Но если "Певец во стане русских воинов" Жуковского -- произведение все-таки корпоративное, отразившее (как и "Слово о полку", но только с меньшим совершенством) дружинный дух -- дух вождей армии, дух офицерского корпуса, -- то басни Крылова проникали с одинаковой легкостью в царский дворец и в крестьянскую избу, в кабинет ученого и в военную палатку. Они цементировали русское общество. Страна оживала от столетнего духовного обморока, множеству русских людей Крылов помог найти кратчайшую дорогу к себе.
Заговорив о Крылове, мы начинаем отходить от темы 12-го года. Хотя басни Крылова воевали с французами не хуже какого-нибудь Н-ского корпуса, хотя Кутузов в самом деле читал своим офицерам "Волка на псарне" после сражения под Красным, читал по рукописи и при словах:
 
Ты сер, а я, приятель, сед, --
 
снимал картуз с седой головы, -- но Крылов стал Крыловым задолго до войны, принесшей ему всенародное признание. "Ворона и Лисица", "Лягушки, просящие царя", "Музыканты", "Пустынник и Медведь" -- все это написано в мирной обстановке.
Мы привычно говорим о том, что победа в войне с Наполеоном дала мощный толчок развитию национальной литературы, и редко вспоминаем о том, что в 1812 году приходилось в отчаянной борьбе спасать наличную литературу, в которой существовали уже такие капитальные ценности. "Смерть за отечество отрадна и славна", и благословен любой дикарь, защищающий вооруженной рукой свой очаг и могилы предков, но слава русских ратников, не пустивших цивилизованных живодеров, мастеров штыкового боя и кучной артиллерийской стрельбы, в тихую квартиру петербургского библиотекаря Крылова, -- эта слава, конечно, благороднее и законченнее. Совершеннее.
 
Пушкин назвал Крылова "представителем духа своего народа". Нешуточный отзыв, требующий от нас предельной собранности и серьезности. Попробуем?
Детство Крылова было опалено пугачевщиной. О мужестве его отца, руководившего обороной Яицкого городка, мы вспоминали на прошлом чтении. Пушкин сообщает в "Истории Пугачевского бунта", что Пугачев, взбешенный неудачей очередного приступа, "поклялся повесить не только... Крылова, но и все семейство последнего, находившееся в то время в Оренбурге". Будущий баснописец, таким образом, не только перенес вместе с матерью все ужасы шестимесячной осады Оренбурга, но и был в четырехлетнем возрасте заочно приговорен к смерти. Известно, что у Пугачева в этом отношении ("повесить") слово с делом не расходилось. Вышло, однако, по-другому. Пугачев сгинул, мальчик остался жить.
Чудом уцелев в огненной пещи русского бунта, семья Крыловых перебирается на жительство в тихую Тверь, и вот здесь ее подстерегает несчастье, тоже тихое, обыденное, непоправимое, -- смерть отца.
"Горька судьба поэтов..." -- всех без исключения, но судьба Крылова складывается на заре его жизни как-то особенно горько. Раннее сиротство, неудача с пенсией (Андрей Прохорович, добровольно расставшись с военной службой, на гражданской просто не успел ничего выслужить), беспросветная нужда. Служба в канцелярии с десятилетнего возраста, глухая провинция, чиновники -- персонажи капнистовской "Ябеды". Живой, любознательный ребенок на побегушках у этих чиновников...
На таких картинах выросла у нас во второй половине XIX века целая литература, и требуется немалый труд, требуется настоящее духовное мужество, чтобы обуздать воображение, этой литературой распаленное, и не унестись мечтами в тот волшебный край, где детство Крылова, детство Ваньки Жукова и "Детство" Максима Горького сольются воедино. Где жизнь нескольких поколений православных русских людей представится нам в виде лубочной мелодрамы, которую две-три марионетки (Гриша Добросклонов и Салтычиха) ломают на фоне задника, расписанного под цвет "свинцовых мерзостей русской жизни".
Есть, однако, авторы более древние, чем Максим Горький, есть авторитеты более надежные. Есть царь Давид, сказавший: "Юнейший бых, ибо состарехся, и не видех праведника оставлена, ниже семени его просяще хлебы". Есть Промысл, есть предусмотренное Им честное вдовство, честное сиротство. И есть Россия -- страна великого страдания и великой святости, где жизнь очень часто бывала трудной и горькой, законы -- суровыми, а люди зато -- добрыми, поразительно чуткими к чужому горю, талантливо сострадательными. Где во времена Крылова еще твердо помнили о том, что грехи роняют род, а не смерть старшего в семье, не отсутствие денег или сильной протекции.
Род Крыловых именно после несчастья резко пошел вверх, дав России неподражаемого поэта и мудреца.
"...Не видал праведника оставленным и потомков его просящими хлеба". Андрей Прохорович и Мария Алексеевна Крыловы были -- праведники не праведники, но хорошие русские люди, каких много было у нас во все времена, и Бог не оставил их детей, о чем они, конечно же, и просили в своих молитвах, на что и надеялись.
И здесь не обошлось без Львовых.
Федор Петрович увез способного мальчугана из Твери в Петербург, в доме у Николая Александровича Львова Крылов первое время жил. Обнаружился литературный талант (сам Бецкой одобрил какой-то ученический перевод, выполненный 13-летним Крыловым), начали завязываться знакомства в театральном и журнальном мире, отыскался заработок... Уже через год Крылов смог выписать к себе младшего брата, затем и мать.
Талант оказался скромным, но достаточно прочным и продуктивным: театральные сочинения, сатирическая проза, стихи -- все это отвечало требованиям рынка, обеспечивало стабильное и независимое существование. Так оно и тянулось год за годом -- десять лет, пятнадцать лет... Все это время литературная известность Крылова достаточно велика, прочна, и только одной мелочи ему не хватает -- своего читателя, читателя-друга.
 
Век Просвещения получил в революционном Париже смертельную рану. Конвент перевел просветительскую сатиру в область практических дел; гильотина, однажды появившись, не могла уже развоплотиться и спрятаться назад в книжку.
Но лязганье и хрясканье революционной жатвы не долетают до петербургских салонов с далекой площади Людовика XV, и русское просветительство еще держится какое-то время. Жалко так сразу расставаться с красивыми и в общем-то правильными идеями. Надо подождать: возможно, учителя одумаются, отложат в сторону зазубрившийся топор и возьмутся опять за указку.
Один из лучших русских сатириков (а после смерти Фонвизина, пожалуй, и самый лучший), Крылов участвует в этом безнадежном ожидании. С годами накапливается усталость, нарастает разочарование. Правильные идеи как парус высоко подняты над плоским морским горизонтом, но корабль не двигается вперед, скорее пятится -- ветер дует неправильный.
Крылов наконец выходит из игры -- просто прекращает на время профессиональную литературную деятельность. Около десяти лет его нет в наличной литературе; за это время успевает появиться, справить свой скромный триумф и закатиться русский сентиментализм, сменяется литературная эпоха -- и вдруг ни с того ни с сего начинают с 1805 года появляться басни: "Дуб и Трость", "Ворона и Лисица", "Ларчик". Спустя четыре года выходит из печати первое отдельное издание крыловских басен. Как-то незаметно, бесшумно родилась одна из главных книг в русской литературе.
 
В пору моего детства еще устраивались иногда состязания лошадей-тяжеловозов. Особенно славилась владимирская порода -- невысокие лошадки, но страшные силачи. И вот представьте себе такую лошадку, собравшуюся сдвинуть с места неимоверный -- высотой до небес! -- призовой воз. Усилие нарастает с каждой секундой, жилы надуваются, упряжь трещит -- воз совершенно неподвижен. И даже в высший момент испытаний, всегда таинственный момент равновесия сил, воз так же неподвижен, как за час до их начала. Отчаяться и бросить -- только и остается. И вот тут-то, без предупреждения, без дополнительных усилий (не хватало каких-нибудь пяти граммов), воз трогается с места и едет сам. Все косные силы преодолены и побеждены. Инерция покоя преобразилась в инерцию движения -- воз еще и подталкивает лошадку. Можно трусить по укатанному снегу, потряхивая гривой.
Все это называется просто: лошадь повезла.
Что-то похожее произошло и с Крыловым. Долгое прозябание, многолетний труд без радости, без благодатных утешений. И вдруг на подходе к пятому десятку лет -- "лошадь повезла". Повезла, когда выгорело без остатка молодое честолюбие (люди узнаны вдоль и поперек, и слава уже не очень манит), когда определилась неудача жизни, когда все в этой жизни стало понемногу заплывать жирком, обрастать уютными холостяцкими привычками.
 
Жизнеописание Крылова, составленное П. А. Плетневым по свежим следам, в 1847 году, остается до сих пор лучшим. Из него вы можете узнать о некоторых живописных причудах стареющего Крылова. Хотя слава его уже при жизни была легендарной, хотя Крылов считался своим человеком и в "Беседе...", и в Академии наук, и при дворе Марии Федоровны, и в семействе ее сына-императора, а среди современников-литераторов не знал ни соперников, ни врагов, ни даже обычных недоброжелателей (поскольку никому не вредил и не мешал, имея притом благую привычку "машинально соглашаться со всяким, что бы кто ни говорил") -- нежелание пускать посторонних в свою внутреннюю крепость, безгневное и оригинальное юродство оставались для него во всю вторую половину жизни наиболее характерны.
Во вступлении к своему труду Плетнев называет Крылова "в полном смысле русским человеком". Здесь это только признание очевидного для всех факта и ни в коем случае не похвала. Благородный Плетнев до глубокой старости сохранял верность Карамзину -- его идеалам, его стилю, -- и для Плетнева русский человек оставался разновидностью Человека европейского, чуть недоделанным европейцем.
По мысли Плетнева, Крылов обладал громадным внутренним потенциалом, но рано успокоился, почил на лаврах, не сделав "ни одного покушения расширить тесную раму своих трудов", и "в своем праздном благоразумии, в своей безжизненной мудрости... похоронил, может быть, нескольких Крыловых".
Крылов, другими словами, виноват в том, что не пытался на старости лет освоить передовой опыт новейших европейских знаменитостей (Байрон, Ламартин, Г. Гейне), а так и писал до самого конца одни басни.
Образ Крылова, хоронящего в себе романтическую поэму или драму, восхитительно нелеп. Воображение наше способно ведь "расширить тесную раму" любых трудов -- и почему бы не укорить Крылова в придачу за то, что он не стал великим химиком, не совершил географических открытий, убил в себе борца за освобождение Северной Италии от австрийского владычества и т. п.? Но в гениальной натуре Крылова имелись действительно такие стороны, которые никак не вписываются в иконописный образ "дедушки Крылова". Многие удивятся, узнав, что Крылов был одним из лучших скрипачей-любителей своего времени, что он, подобно Пушкину и Достоевскому, родился страстным игроком и около десяти лет жизни погубил за картами ("Жаль будет, если он проиграет талант свой" -- слова Александра I о Крылове) и проч.
М. Гордин, которому принадлежит статья о Крылове в современном Биографическом словаре (кстати сказать, одна из лучших статей в этом пестром издании), попытался сформулировать основные положения жизненной философии Крылова, ставшей результатом тяжелого духовного кризиса, пережитого им в 90-е годы. И вот что получилось у М. Гордина.
Крылов, "сохранив веру в справедливость просветительских идеалов, утратил веру в способность человечества следовать разумным идеалам и разочаровался в самой человеческой природе". Отныне Крылов "наперекор своему собственному просвещенному интеллекту постоянно станет делать упор на вековечный настрой здравого смысла, зачастую весьма наивного и убогого".
Выводы Гордина фатальным образом воскрешают в памяти давний упрек, сделанный Гоголем своему анонимному Близорукому приятелю: "Выводы твои -- гниль; они сделаны без Бога". Фатальным -- потому что упрек этот вообще страшно злободневен. Редкое современное исследование, редкая новая книга о классическом русском авторе могут быть им обнесены.
"Бесы влагают помыслы в сердце человека, тайны его не зная; Бог один знает сердце человека", читаем в одном из памятников древнерусской литературы. Вот высота и тонкость мирочувствия, заведомо превышающая возможности современного литературоведения, которое дальше помыслов не идет. Ищут вошь, затаившуюся у корня волос, и думают, что проникают в тайну богосозданной человеческой личности. Между тем помыслы у всех людей совершенно одинаковы: меньше дать, побольше получить, осудить соседа, себя оправдать и пожалеть, -- и не помыслами, не вшами (у кого они есть), не запахом мочи отличается один классик от другого.
Крылова отличала независимость, почти беспримерная в истории нашей литературы: он не нуждался в единомышленниках, не искал понимания, он рано замкнул от людей свою внутреннюю клеть. Современники только одно знали о нем твердо: Крылов -- загадочный человек, "Крылов никому не говорит правды" (то есть не говорит правды о себе). Несравненная житейская опытность и большой ум помогли ему создать уникальную систему защиты. Сам же Гордин пишет о том, что "от последних пятидесяти лет жизни Крылова не осталось никаких документов, содержащих его прямые суждения по каким-либо политическим, нравственным или литературным вопросам".
Тем не менее отважный исследователь решил не пасовать перед загадкой, которая была не по силам Жуковскому, Пушкину, Грибоедову и прочим корифеям "золотого века", и, как вы только что слышали, шутя раскрыл все тайны Крылова. Великий писатель, "представитель духа своего народа", на поверку оказался циником, скрывавшим под маской добряка и обжоры опустошенную душу. "Примитивный мужицкий здравый смысл" хранился в его поэтической лаборатории как некий мерзостный реактив в колбе или спринцовке -- вот этим-то реактивом Крылов тридцать лет прыскал, зажимая нос, на самые заветные свои убеждения и сердечные привязанности, снова и снова убеждаясь в том, что ни одно убеждение, ни одна привязанность не могут устоять против мерзкой жидкости...
Крылов был, короче говоря, сломленным и отчаявшимся человеком, искавшим в художественном творчестве тех маленьких радостей, какие человек, лишенный поэтического дара, находит в расковыривании болячек, расчесывании сыпей, растравливании ран.
Что ж, существуют и такие писатели. И казалось бы, если ты -- литературовед, если подобный человеческий тип тебе понятнее и ближе, то и занимайся на здоровье каким-нибудь Хармсом или Кафкой, исследуй их творения... Нет, веселее почему-то писать про Крылова: "Он чувствовал то же, что и все просвещенные люди, но молчал, прикрываясь примитивным настроем здравого смысла". Господи помилуй! Да из чего же видно, что Крылов именно это чувствовал? Кафка вел дневник, там рассказывается, в частности, что из печки, мимо которой случалось ему ходить, высунулся однажды некто с женской грудью и запустил в Кафку свои когти. Солидное свидетельство, не означающее, однако, что Пушкин, Фет, Бунин и другие поэты, воспевшие в стихах растопленную печь, были лицемерными обманщиками. Возможно, они не притворялись здоровыми людьми, а в самом деле видели в печке только наивную печку, а в кочерге -- примитивную кочергу.
Поэт, написавший "Крестьянина и Работника", не мог быть разочарован в человеческой природе уже просто потому, что неплохо знал себя самого -- знал человека, которому Бог дал радость вылепить не спеша такую бесподобную вещь.
 
Крестьянин ахнуть не успел,
Как на него медведь насел.
Подмял Крестьянина, ворочает, ломает,
И, где б его почать, лишь место выбирает:
Конец приходит старику.
"Степанушка родной, не выдай, милый!" --
Из-под медведя он взмолился Батраку.
Вот, новый Геркулес, со всей собравшись силой,
Что только было в нем,
Отнес полчерепа медведю топором
И брюхо проколол ему железной вилой.
 
Водопад звуков, живописующих торжество расправы над лесным людоедом, изумителен, но вообще-то тема басни очень проста. Она о человеческой неблагодарности. Неблагодарность присуща ведь и нам с вами, она присуща (в неодинаковой степени, конечно) любому человеку: "несть человек, иже жив будет, и не согрешит". Такова наша природа после грехопадения, глупо разочаровываться в ней, не менее глупо ею очаровываться и, например, называть неблагодарность "вынужденным проявлением свободы" (как это делает Р. Барт). Неблагодарность уродлива и смешна при свете вечной правды, и наша задача -- действительно увидеть ее такой хотя бы однажды, получить опытное представление об этом уродстве и этом сраме, чтобы потом узнавать их под любой маской. И здесь искусство незаменимо. Неблагодарность осуждалась до Крылова тысячу раз, но никто, кроме Крылова, не написал бы этих именно строк:
 
Чему обрадовался сдуру?
Знай колет: всю испортил шкуру! --
 
а они превосходны. Чуточку светлее стало в мире в тот день, когда они родились.
Волнение и радость, которые мы испытываем сегодня, читая Крылова, дают нам представление (очень слабое, конечно) о тех чувствах, которые испытывал в процессе творчества сам мастер.
Трудно, наверное, не замечать мажорной основы крыловского мирочувствия, не замечать той благодарности за поздний и прекрасный дар, которая присутствует почти осязательно в тридцатилетних трудах и -- насколько они нам открыты -- днях баснописца Крылова. Еще труднее поверить в то, что Крылов испытал разочарование в прекрасной человеческой природе своих современников.
Крылова любили, и он, по свидетельству Плетнева, к народной любви, которая его окружала, не был равнодушен: "Он, при всей осторожности своей и наружном хладнокровии, с большим чувством и как бы с умилением рассказывал о следующем. Однажды летом шел он по какой-то улице, где перед домами были разведены садики. Он издали заметил, что за одною отгородкою играли дети, и с ними была дама, вероятно мать их. Прошедши это место, случайно взглянул он назад -- и видит, что дама брала детей поочередно на руки, поднимала их над заборчиком и глазами своими указывала на Крылова каждому из них".
 
К числу активных почитателей крыловского таланта относились вдовствующая императрица, министр финансов Канкрин, Оленин, Перовский, Жуковский, Плетнев, другие сановные знаменитости достопамятной николаевской эпохи, сам император подарил однажды сыну-цесаревичу бюст Крылова на Новый год (причем произошло это лет за пятнадцать до смерти модели) -- и тем не менее у Крылова не выходил из головы этот незначительный эпизод с петербургской дамой, которая никогда не приближалась к Крылову, не пыталась навалить на его старые плечи груз своих восторгов, -- она занималась делом у себя в палисаднике, и она отнеслась к Крылову с той деликатной, благородной, незаметной миру любовью, о которой только и может мечтать художник, когда на досуге размечтается о возможных наградах за труды свои.
 
М. Гордин -- остроумный и эрудированный исследователь, но его попытка проникнуть во внутренний мир Крылова не могла быть успешной.
Любовь к людям начинается с любви к Богу -- об этом можно прочесть в Евангелии от Матфея (22, 36--40), -- заканчивается она иногда тем, что и люди проникаются к нам доверием, раскрываются для нас, начинают отвечать нам любовью.
Неудивительно поэтому, что нас, современных русскоязычных авторов, никто особенно не любит и не читает. А у литературы есть известное свойство: о чем ни пиши, расскажешь в первую очередь о себе самом -- жизненный опыт автора торчит из любого текста как ослиные уши. Пишем мы о Крылове -- получается у нас Крылов-человеконенавистник, "насмешник из-за угла", неряха интеллигент, наставивший фигу в кармане на ненавистное, во всем на свете виноватое русское правительство... Что ж, все это естественно и как вариант культурного времяпрепровождения совершенно невинно. Никому не запрещено фотографироваться в Летнем саду у ограды памятника Крылову. Но зачем называть эти скромные попытки самоутверждения -- наукой?
 
Пресловутая русская лень именно в Крылове нашла, кажется, свое высшее выражение и оправдание.
На эту тему существуют десятки анекдотов, приведу один из наиболее характерных (в изложении Плетнева):
"Когда-то приобрел он для украшения жилища своего несколько картин... Из них одна висела в средней комнате над диваном, где случалось сидеть и хозяину. Сперва картина держалась на двух гвоздиках. После один из них выпал -- и она повисла боком. Долго ее все видели в этом положении. Что же отвечал Крылов, когда начали его предостерегать, чтобы не досталось голове его от картины? "Ежели действительно придется ей упасть, то рама, по косвенному положению своему, должна в падении описать кривую линию, и, следовательно, она минует мою голову"".
Что тут скажешь? Забавно, конечно...
Но вот по телевидению нашему недавно показывали фильм про одного из выдающихся артистов современности. Этот заботился о своем быте, выстроил даже несколько дворцов, где не было выпавших гвоздиков и повисших боком картин, жил там один (то есть не во всех дворцах сразу, а поочередно), имел вышколенную прислугу, охранников, личного врача -- и умер в пятьдесят лет от дурной болезни; дворцы же стали предметом судебной тяжбы между троюродной племянницей артиста и каким-то собаколюбивым обществом, которому артист неосмотрительно покровительствовал.
Крылов, как вы слышали, не захотел утруждать себя хлопотами по перевеске повиснувшей боком картины. Имея много других занятий, он рассчитал, что это дело терпит, что от этой картины его голове не достанется, -- и в общем-то оказался прав. Он умер в семьдесят шесть лет от воспаления легких, оставив все свои дела (имущественные, творческие, личные) в полном порядке, причастившись в последний день жизни Святых Тайн, сохранив "спокойствие и даже некоторую веселость" перед лицом смерти.
О "христианской кончине живота нашего, безболезненной, непостыдной, мирной", молятся все без исключения православные христиане за каждой литургией -- не все ее достигают. Крылов такую смерть заслужил, заработал -- и что значат перед этим фактом досужие пересуды о безалаберности Крылова, о его лени?
Тот же Плетнев проницательно замечает: "Беспечность и празднолюбие Крылова происходили более от равнодушия к тому, чем жизнь увлекает других, нежели от истощения душевных его сил".
Вообще, русская лень не так проста как может показаться кому-то с первого взгляда. И хотя американская деловитость, немецкая методичность, всепобеждающий динамизм еврейского племени по-своему неплохи (эти качества только ленивый не ставит сегодня в пример русскому человеку), но здравый смысл и Евангелие рекомендуют оценивать всякую деятельность по ее плодам. Плоды современной деловитости, к сожалению, редко бывают съедобными. Согласитесь, по крайней мере, что вот это "равнодушие к тому, чем жизнь увлекает других", -- равнодушие к дарам современной цивилизации, равнодушие к ее целям -- далеко не всегда могут быть исчерпывающе объяснены неспособностью, отсталостью и ленью.
Русский человек не ленив. Правда, он медленно запрягает, но ездит порой очень быстро. И примеров тому можно привести великое множество, вспомним пока что один -- из области художественной литературы, к которой давно бы следовало нам возвратиться. Иван Александрович Гончаров, создатель классического образа Обломова и сам человек не деловой, продремавший бульшую часть жизни в холостяцкой квартире на Моховой, написал три главные книги своего огромного романа за семь недель -- труд, после которого отдыхать, дремать одну только человеческую жизнь -- явно недостаточно. Сегодня, как и во времена Гончарова, есть множество романистов, которые не спят и не едят, а все хлопочут, "собирают материал", все трудятся и потеют -- но кто из них подарит нам нового "Обломова"?
Ключевский объяснял способность русского человека к кратковременным вспышкам нечеловеческого по своей интенсивности труда, сменяющимся опять и опять длительными периодами застоя и спячки, географическими условиями (суровая зима, весенний разлив рек запирали русского крестьянина в четырех стенах на долгие месяцы, зато время, благоприятное для посева или уборки урожая, сжималось для него нередко до двух-трех дней). Возможно. Мы мало знаем о таких вещах и никогда не будем знать больше. Возможно, географические условия сформировали великорусский характер, а может быть, наши предки в свое время выбрали для жизни географические условия, сродные своему племенному характеру. Может быть, Бог помог им сделать правильный выбор, приведя на эту землю и утвердив на ней.
Русский человек не ленив, хотя и проводит иногда на покойном, слегка продавленном диване целые недели. Лень, "мать всех пороков", всегда презиралась на Руси. Но и трудолюбие само по себе (а уж тем более связанное с ним материальное преуспеяние) никогда не являлось в глазах наших предков какой-то абсолютной добродетелью.
Работа ведь бывает разная. Десятствовать мяту, оцеживать комара, красить раки праведных -- все это тоже труд; "лишшее осуждение" тоже как-то зарабатывается. И Нагорная проповедь ничего не говорит о блаженстве трудящихся -- торгующих ли, пашущих ли.
(Кстати сказать, пословица "лень -- мать всех пороков", несмотря на широкое распространение у нас, имеет западное происхождение. По-русски же, как и по учению Отцов Церкви, корнем всех страстей и пороков в человеке является гордость.)
Западный человек, гордый успехами своей громоздкой цивилизации, и думать давно забыл о том, что же могут означать ретроградные и обидные для народного самолюбия слова Спасителя: "какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?", "если и малейшего сделать не можете, что заботитесь о прочем?", "не заботьтесь о завтрашнем дне".
А русский созерцатель на диване ни на минуту о них не забывает. Он не бездействует на своем диване -- он дрейфует. Как опытный мореплаватель, ловит он в свои паруса благодатный ветер, ветер с правой стороны. А если вдруг задует слева, он скорее срубит мачты, скорее ко дну пойдет, но не дастся в обман, главное -- в сердце своем не поверит, что движение важнее цели, что твари, тащившие куда-то "бессмертную сущность" доктора Фауста и при этом напевавшие:
 
Чья жизнь в стремлениях прошла,
Того спасти мы можем, --
 
в самом деле были ангелы Божьи.
Про людей, чья жизнь проходит в стремлениях, сказано в Евангелии совсем уж коротко и страшно: "Они уже получают свою награду".
 
Можно (и нужно) хвалить мастерство Крылова, но очень непросто вести об этом предмете содержательный разговор. Басенный стих Крылова растет из родной почвы, как куст какой-нибудь смородины: скромно цветет, обильно плодоносит, не дичает, не вымерзает, разрастается понемногу... Формальному анализу эти стихи не поддаются.
Современной науке почти что и нечего сказать о Крылове. Список государственных мужей и второстепенных поэтов первой половины XIX века, в которых мог метить Крылов, создавая тот или другой басенный персонаж, давно составлен -- тема для кандидатских диссертаций исчерпана, вопрос закрыт. Остаются, правда, нелитературоведы -- множество простецов, которые зачитываются Крыловым, не понимая того, что в "Квартете" выведен под видом Медведя сам граф Аракчеев, не пытаясь даже разобраться в том, граф ли Разумовский изображен под видом Осла в басне "Осел и Соловей" или все-таки князь А. Н. Голицын. Но что говорить о простецах? Должны же и они чем-то утешаться -- эти бедолаги, которым недоступна высшая алхимия Тимура Кибирова и Елены Шварц.
В литературной жизни сегодня Крылов незаметен, как незаметен был слон в его Кунсткамере. Ведущие наши литературоведы -- идеологи, критики, молодые штурманы и великие кормчие литературного процесса -- никогда о нем не вспоминают. В специальной литературе с трудом можно отыскать две-три страницы, где говорилось бы ясно и твердо о том, насколько велики чисто формальные достижения Крылова. И не теоретиками литературы написаны эти страницы -- они составились сами собою из отдельных высказываний практиков. Пушкин, Жуковский, Батюшков, Катенин, Гоголь (все самоучки, лишенные благодати современного филологического образования) не стеснялись говорить вслух о "красотах стихотворенья", коими одолжил русскую поэзию Крылов.
Тем не менее жизнь и труды Крылова неплохо изучены русской наукой. У литературоведения были и будут всегда свои скромные герои, свои "капитаны Тушины" -- их трудом и создается тот капитал, который идеологи транжирят потом в журнальных спекуляциях. Академики Плетнев и Грот, Михаил Евстафьевич Лобанов (товарищ Крылова по Публичной библиотеке и его биограф, тоже академик) заложили прочный фундамент для будущих исследований. Изучение басенных автографов Крылова, начатое в середине XIX века В. Ф. Кеневичем, увенчалось в 1956 году академическим изданием крыловских басен. Заслуживают уважения многолетние полезные труды советского ученого Н. Л. Степанова, хотя он, по условиям своего времени, делал излишний нажим на сатирическую составляющую крыловского творчества, в целом все же эпического, а не лирического.
Малый жанр эпоса, басня имеле глубокие и разветвленные корни в допетровской культурной традиции; первые сто лет русского регулярного стихотворства также ознаменованы усиленным вниманием к басне. Публика охотно читает ее. Все крупные поэты, от Кантемира и Тредиаковского до Дениса Давыдова, Озерова, Батюшкова и Жуковского, ее пишут.
И вот Крылов, немолодой уже человек и немолодой писатель, скромно вступает в эту исхоженную область словесности, где трудились до него десятки талантливых людей, а Сумароков, Хемницер и Дмитриев, не повторяя и не заслоняя один другого, нашли каждый своего читателя, добились славы, -- и с первой попытки исчерпывает жанр русской басни, закрывает его.
Писать басни после Крылова оказалось невозможным. Единственное исключение за сто шестьдесят лет -- исключение, подтверждающее правило, --пять-шесть басен в наследии Козьмы Пруткова.
Крылов не только лучший, но и последний, абсолютный русский баснописец.
 
Наши предки высоко ценили древнейшую разновидность басни -- притчу. Уже в "Изборнике Святослава" сборники притч характеризуются -- наравне с Книгой Иова -- как книги "хитростьная и творитвьная", "в них же всякая твари и ухыштрении большую остроту умьную обряшттеши, яко Господа единого мудрого речи суть".
То есть в этом памятнике XI века утверждается, что искусство баснописца способно производить ту же "остроту умньную", которой запечатлена Книга Иова, включаемая Церковью в состав книг Ветхого Завета. (Тем самым Церковь свидетельствует о том, что данная книга была создана под непосредственным наитием Святого Духа).
И современные исследователи древнерусской притчи говорят в один голос о важном -- срединном! -- ее положении между двумя группами жанров, на которые распадается для нас вся литература Древней Руси, -- между "заземленными" жанрами (историческая повесть, послание) и жанрами "чудесными" (житийная литература). Именно между обыденностью и чудом, между землей и небом, занимает притча, басня -- именно она становится центром равновесия древнерусской литературы. Аллегорический метод препятствует разгулу самовыражения, набрасывает узду на страстную человеческую природу создателя басни; вместе с тем, степень художественного обобщения, "умная острота" в басне достигается средствами искусства, полностью зависит от личного мастерства художника.
 
Все, писавшие о Крылове с умом, писали, в первую очередь, об уме Крылова.
Подвижный, насмешливый, стыдливый, любящий и умеющий выразить себя живописно, ум русского народа и ум Крылова как-то сливаются: народный ум материализуется в басне Крылова.
При этом понятно, что любой сборник русских пословиц содержит множество красот и глубин, не давшихся Крылову, и что в народе нашем тем более сохранялись (да и до сих пор таятся) целые пласты самобытной мудрости, не учтенной даже и в знаменитом собрании Даля. Что Крылов, короче говоря, не присвоил себе весь ум русского народа количественно. Но он овладел методом -- довольно элементарным творческим методом, -- суть которого я вам постараюсь сейчас изложить.
Мы уже вспоминали с вами, когда говорили о Ломоносове, слова Спасителя: "Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше". -- Чnо любишь, тому и уподобишься, при том и останешься в вечности. Любовь к русскому слову, к русскому складу ума и сделала Крылова "представителем духа своего народа", одним из главных выразителей национального духовного типа в нашей литературе.
Однако люди, любящие родное слово, встречаются на земле гораздо чаще, чем великие национальные поэты. Одной любви мало для создания признанных литературных шедевров, точнее сказать -- не всякая любовь к истинным даже ценностям является совершенной. Представьте себе человека, не свободного от страстей, в первую очередь -- от гордости, который полюбил русскую духовность и сделал ее изучение своей специальностью. Опыт показывает, что любовь такого человека, при ближайшем рассмотрении, окажется состоящей из целого ряда антипатий. Тут будет и неприязнь к товарищам по профессии, карьеристам и интриганам, и неприязнь к русскому народу, не читающему книг о русской духовности и погрязнувшему в пьянстве, наконец -- неприязнь к России, к этой стране, где выдающемуся исследователю национального духовного типа не создают условий для научной работы... "Достойно и праведно есть" -- любить то, что заслуживает любви, но редкий человек в наши дни способен любить достойно и праведно.
По мысли Отцов Церкви, гордость -- медная стена, отделяющая человека от Бога, а следовательно, и от людей. Разрушить медную стену, смириться, позволить многомиллионному народу говорить через себя -- такова, в самых общих чертах, суть крыловского метода. Это, в самом деле, элементарно: любой ученик двухлетней церковно-приходской школы в прошлом веке знал о том, что смиренномудрие и чистота -- качества похвальные, помогающие во всяком деле. Но это трудно: Крылов один в России, и его басни -- единичное, штучное явление в литературе. ("Народные рассказы" Л. Толстого с их образцовой, щегольской простотой напоминают крыловскую басню только по внешности. Еще Баратынский сказал: "Нет явления без творческой причины", -- причины указанных выше литературных явлений строго противоположны. Противоположно, стало быть, и воздействие, оказываемое ими на читателя. Крылов любит народную речь, народный склад ума, смиренно покоряется их стихии и, незаметно может быть для себя самого, становится ее орудием. Толстой ненавидит современную ему искусственную цивилизацию, и народный язык послужил тут той самой первой попавшейся дубиной, которую великий писатель поднял с земли и гвоздил ею "жизнь богатых классов с ее глупым матерьяльным благополучием" до тех пор, пока не был назван зеркалом русской революции и не добился многими и лютыми трудами отлучения от Церкви).
 
В соборе Оптинских старцев, недавно канонизированных Церковью, двое должны быть упомянуты здесь из-за своего особого отношения к Крылову. Но сначала напомню о том, что старец, иеросхимонах, духовник крупного монастыря -- это, помимо всего прочего, человек безмерно занятый, имеющий в сутки не более пятнадцати минут личного времени. И вот известно, что преподобные Амвросий (Гренков) и Нектарий (Тихонов) любили в эти короткие минуты отдыха слушать чтение басен Крылова.
И это очень странно! Мы знаем, что святой находится в непрерывном молитвенном общении с Богом; духовное просветление его настолько велико, что малейшая пылинка тщеславия, рассеянности, малодушия так же невыносима для души святого, как для нас с вами был бы тяжел груз воспоминаний о каком-нибудь зверском убийстве. И вот мы видим, как св. Амвросий, св. Нектарий регулярно принимают в душу к себе стихи Крылова -- эти стихи ничему там не мешают.
Крылов, который был привязан к земле всеми привычками, симпатиями, самим своим весом, -- "заветной лирой" приходит в монастырь и прочно там поселяется. Это удивительно. Постараемся понять, как такое могло произойти.
 
 
На прошлом Чтении мы говорили про Екатерину II, которая расплакалась над "Фелицей" (эту оду мы назвали тогда иконой великой императрицы -- не идеализированным, но идеальным ее изображением), однако осталась при всех своих слабостях и недостатках, может быть даже и укрепилась в них с помощью чудных стихов Державина: "Какая есть. Умные люди понимают меня и ценят. А на дураков нечего смотреть". В этом, говорили мы, и заключается коренной порок искусства: духовные переживания, вызываемые им, не приводят к сколько-нибудь заметным улучшениям в духовной жизни. Поэзия не спасает и не губит, она только помогает проделать жизненный путь (ведет ли он к спасению или к вечной гибели) с большей отточенностью, с большей пластической выразительностью. Беда в том, что читатель проникает в "области заочны" с черного хода: переживает духовные состояния, получает духовные утешения и ничем их не оплачивает, приучаясь попутно смотреть свысока на всю эту темную толпу непробужденного народа, для которой дверь в Поэзию закрыта навсегда.
Существует мнение, что поэты зато расплачиваются полной мерой за свою удивительную способность переносить людей контрабандой из земной юдоли в соседство инобытия. ("Нам музы дорого таланты продают", "любовь камен с враждой Фортуны -- одно" и т. д.). Следующее наше Чтение будет полностью посвящено Пушкину, и тогда нам неизбежно придется говорить о взаимных отношениях, о взаимных границах между земной поэзией и Благодатью.
Пока что замечу следующее. Мне глубоко симпатичны многие поэты -- современники Крылова. Шихматов и Озеров (хотя они и вставали на котурны), Карамзин и Дмитриев (хотя они и идеализировали действительность). Эти люди учили добру, указывали своим читателям высокие цели. И литература, которую они создавали, нисколько не была лживой -- высокое есть в жизни. Просто самому Шихматову или Карамзину высота их литературы легче давалась, обходилась дешевле, чем высота их жизни. Что уж говорить о читателях? Вполне понятно, что всякий петербургский офицер или чиновник, насладившись раз в неделю сверхчеловеческим благородством героев Озерова, вынужден был остальные шесть дней укреплять расшатавшиеся нервы жирной кулебякой, бостоном, вистом, городскими сплетнями -- просто из чувства самосохранения.
Мы помним успех (и успех совершенно законный), который имели у современников пародии Баркова. Они предохраняли людей от того, что именуется в наши дни культурной шизофренией. Реальная жизнь горожан с ее будничными заботами, будничным словарем и жизнь, изображенная в трагедии Озерова или поэме Ширинского-Шихматова, образовывали два самостоятельных мира, два полюса бытия, между которыми возникало тайное напряжение, возникало недоумение: где же правда? Или, по крайней мере: где же больше правды?
(Аполлон Григорьев рассказывает про своего отца, воспитанного сентименталистской эпохой и даже бывшего однокашником Жуковского по Благородному пансиону, что Александр Иванович в зрелые годы мог с одинаковым удовольствием припомнить как чувствительную песенку Дмитриева:
 
Возрыдала б, возопила:
Добры люди! как мне быть?
Я неверного любила..
Научите не любить, --
 
так и уличную переделку той же самой песенки, где "не любить" вполне свободно превращалось в "не родить". То или это -- под настроение).
Классицизм и сентиментализм поднимали человека на большую высоту -- настолько большую, что утвердиться ан ней без некоторых умолчаний и сокращений было невозможно. Фальшь высокого вызывала навстречу себе откровенность низкого, которое тоже ведь имманентно присуще человеческой природе.
"Человек не ангел и не животное, -- пишет Паскаль, -- и несчастье его в том, что, чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное".
"Не следует человеку думать ни что он равняется животным, ни что он равен ангелам, и нельзя допускать, чтобы он не ведал ни того, ни другого; следует ему знать и то, и другое одновременно".
Вот, пожалуй, наилучшая надпись к портрету Крылова: не ангел и не животное. Крылов -- это человек. Это золотая середина, это человеческая норма. Крылов ничему не мешает, никого не заслоняет. Его нельзя пародировать, невозможно ему подражать.
Умною остротой крыловских басен мы все напитаны с детства. Они вошли в плоть и кровь нашу, повлияли на выражение наших лиц. "И даже хаживал один на паука", "а куму не сенца, хотелось бы мяснова", "про жизнь пустынную как сладко ни пиши, а в одиночестве способен жить не всякой", "с чего ты взял, что я охотник до лещей?" -- из этого мы и состоит во многом, это в нас до конца.
Удивительно то, что Крылов, "сгорев душою", утратив интерес к тому, чем жизнь увлекает многих -- пылких юношей, прозаичных дельцов, хищных политиков, озлобленных интеллигентов, -- сохранил страстную привязанность к народному слову, непереводимому на язык цивилизованного общения, но точному, вкусному, животрепещущему и громокипящему, озаряющему унылую русскую равнину целой радугой смысловых и фонетических оттенков. В зрелом творчестве Крылова не осталось ничего личного -- оттого-то и могли им подкрепляться преподобные Амвросий и Нектарий. Самоотречение Крылова, отказ от драматургии, отказ от горделивых притязаний на роль общественного деятеля и привели к рождению того мудреца, того великого национального поэта, которого мы знаем под именем Крылова.
Многие думают, что освоили Крылова в детстве и потом поднялись выше. Это иллюзия. Постарайтесь разгадать и исполнить Божий замысел о себе, найдите к себе дорогу -- только тогда вы с Крыловым сравняетесь. "Никто не больше никого" говорят испанцы, и нельзя перерасти человека, который равен самому себе.
 
Михаил Матвеевич Херасков был назван современниками "русским Гомером" за те громоздкие эпические поэмы из русской истории, которые он старательно составлял по лучшим иностранным образцам ("Освобожденный Иерусалим", "Генриада") и в которых герои Троянского цикла выглядели очень мило в русском и татарское платье:
Отвсюду зрится смерть, отвсюду и победа.
Князь Курбский копием ударил в грудь Мирседа...
И се! бежит Бразин, как молнией гоним;
Оборонялся он еще мечом своим.
Микулинский у рва злодея достигает,
Но он в глубокий ров стремглав себя ввергает, --
и не его вина в том, что заветный ларчик, где сохранялась до срока русская эпическая поэзия, открывался по-другому -- "просто открывался". Когда сроки исполнились, пришел человек, не искавший славы русского Гомера или славянского Вергилия, выпустил на волю своих зверюшек, поселян, вельмож -- и оказалось, что тяжелого эпического золота в этих забавных фигурках больше, чем во всех богах и героях имперского российского Патеона.
Западноевропейское Возрождение плохо прививается к древнему стволу русской культуры; гипсовые Дианы, Аполлоны, Роланды и Анджелики быстро портятся в нашем климате, "нарядно обнажаясь" до проволочного каркаса.
 
В своем послесловии к академическому изданию гнедичевской"Илиады" петербургский профессор А. И. Зайцев писал недавно, что "интерес к поэмам Гомера и их эмоциональное восприятие должны рассматриваться как надежный признак здоровья всей человеческой культуры".
Что-то похожее следует думать и о Зайцеве. До тех пор, пока мы у себя в России любим Зайцева, все слухи о вырождении и скорой гибели русского народа следует считать преждевременными.
О Жуковском мы уже заговаривали, уже цитировался Борис Константинович Зайцев, который, повторяя в свою очередь Вл. Соловьева, писал о том, что "лирическая наша поэзия, России XIX века, родилась близ Белева из легких строф молодого Жуковского", и о том, что с Жуковским в русской поэзии явился "новый звук". Вот и Ахматова у Лидии Чуковской подтверждает: "В стихах Жуковского, во всех, такой замечательный, необыкновенный, особенный звук..." -- В общем, существует устоявшееся мнение о стихах Жуковского, и нет смысла, наверное, его обсуждать.
"Новый звук", "особенный звук" -- это и есть родовая черта, по которой узнают по-настоящему талантливого лирического поэта.
 
Каждый человек, приходя в мир, приносит с собой что-то новое. И именно с острого переживания чьей-то чужой неповторимости, непохожести на всех других, начинается на земле любовь. Какая-нибудь мелочь, вроде формы бровей, привлекает однажды наше внимание и, если не поберечься, становится довольно скоро необходимым условием нашего бытия, нашего блаженства.
Но точно так же и неповторимый человеческий голос лирического поэта, "тысячная интонация", присущая ему одному, находит своего ценителя -- находит читателя, способного полюбить этот чудный новый звук до самозабвения.
 
...в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
 
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу, --
 
свидетельствует Лермонтов.
Ребенок долго учится ходить, мучительно; но научившись однажды, он уже не думает о том, как удержать равновесие и куда повернуть носок, -- ноги сами несут малыша в нужную сторону. И все мы топчем землю дни напролет, вовсе не замечая своей походки. Но приглядевшись к тому, как мы ходим, посторонний наблюдатель сможет узнать о нас довольно много...
Жуковский -- первый в России поэт, для которого чеканить гармоничные, безукоризненные строки было так же естественно, так же "нетрудно", как ходить или дышать. Начиная с первых звуков "Сельского кладбища", раздавшихся в 1802 году:
 
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой, --
 
и до стихов 1851 года, в которых
 
Лебедь благородный дней Екатерины
Пел, прощаясь с жизнью, гимн свой лебединый, --
 
перед нами один и тот Жуковский, чья прекрасная душа выражается в стихах свободно, без видимого усилия.
 
Гете в заключительной части своих разговоров с Эккерманом предлагает любому из нас попробовать "с помощью человеческой воли и силы создать что-либо, подобное тем творениям, над которыми стоят имена Моцарта, Рафаэля или Шекспира".
Разумеется, это неосуществимо. Можно собрать со всего света лучших предпринимателей и администраторов, открыть для них неограниченный кредит -- ни одного нового стихотворения, о котором стоило бы говорить, как и ни одного нового человека с его неповторимым голосом и походкой, они не создадут. Думается, что всем это более или менее понятно.
Но кажется, не все понимают, что сами эти Рафаэли и Жуковские (высокоодаренные и даже, по терминологии Гете, "боговдохновенные" люди) так же мало способны создавать великие произведения, над которыми стоят их имена, своей человеческой волей и силой, как и любой посторонний обыватель, чье имя ни над чем не стоит и никого не интересует.
"Дарование есть поручение" (Баратынский), а не выигрыш в лотерее, которым можно распорядиться по своему усмотрению. То новое, что поэт приносит в мир, ему не принадлежит.
Только что мы с вами восхищались Крыловым, басни которого, при всей их известности, доступности, кажущейся элементарности, вот уже скоро двести лет не поддаются ни подделке, ни сколько-либо талантливому передразниванию. А вот "тысячная интонация" вдохновенного лирического поэта, в принципе, поддается подделке с большой легкостью.
Поэтический огонь, излившийся однажды в приготовленную поэтом литейную форму, остывает быстро; готовая форма тиражируется потом не только жадными до чужого успеха друзьями-литераторами, но и самим творцом. "От добра добра не ищут".
Интуитивное озарение становится приемом, которого почитатели ждут от полюбившегося поэта снова и снова. Индивидуальность легко превращается в манерность.
 
На Первом чтении я, рассказывая о юношеском грехопадении новгородского святителя Никиты, употребил слово "прелесть". В православной аскетике это слово означает коварное обольщение, "совращенье от злого духа" (по словарю Даля). В современном русском языке слово "прелесть" означает прелесть -- ту мимоидущую и скоропреходящую земную красоту, закрепление которой на писчей бумаге было во все времена одной из главных задач лирического поэта.
 
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопенье.
 
В воспоминаниях Фета мы встречаем любопытный разговор о поэзии. Начинается он с того, что Николай Сергеевич Тургенев говорит своему знаменитому брату:
-- Стоит ли заниматься таким пустым делом, которое всякий ленивый на гулянках может выполнить.
-- Вот ты и не ленив, -- возражает раздосадованный писатель, -- но даже одного стиха не напишешь, как Жуковский.
-- Ничего нет легче, -- мгновенно парирует Николай Сергеевич. -- "Дышет чистый фимиам урною святою".
-- А ведь похоже, -- вынужден сознаться Иван Сергеевич, отсмеявшись.
 
Жуковский, как и Лермонтов, Блок, -- как любой лирик по преимуществу, -- передает миру "новый звук". Податливо, сомнамбулично передает другим то, что ему самому придано извне, по сути же -- навязано. От других великих лирических поэтов России Жуковского отличала только полная безмятежность, странная уверенность в том, что поэзия -- не просто невинное и полезное, но прямо богоугодное дело. "Поэзия небесной/ Религии сестра земная", "Поэзия есть Бог в святых мечтах земли".
Принять последние два утверждения за истину мы никак не можем. Поэзия есть поэзия, Бог есть Бог, мечты есть мечты. Словесный винегрет из этих компонентов, как бы ни был он на вид привлекателен, ядовит смертельно.
Святость на земле достигалась отдельными подвижниками во все времена. Век нынешний уже подарил нашей Церкви несколько новых святых. Так что секрет достижения святости, в отличие от многих других старинных секретов и рецептов, человечеством не утрачен. Пост, молитва, сохранение заповедей, благодушное перенесение скорбей...
"Отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною", -- говорит Спаситель, а не "ложись и мечтай". Мечтательность если и не наихудший, то уж наверное наидлиннейший путь к Богу.
 
Остановимся здесь.
Жуковского нередко называют "единственным святым в русском литературе". Конечно, Православная Церковь ничего не знает о св. Василии (+ 1852) , но любители и знатоки русской словесности у нас мало интересуются мнением Церкви. Им кажется, что называть Жуковского только чистым, только хорошим, только добродетельным человеком -- недостаточно. Жуковский, считают они, заслуживает более сильных слов себе в похвалу.
Беда современного человека в том, что его глаз "идеализируется в сторону безобразия" (Ницше): современный человек все больше интересуется злом, копается, роется в нем, нечувствительно им дышит... Речь идет не о любви ко злу -- пока еще, слава Богу, мы все относимся ко злу отрицательно. Но именно осуждаемое нами зло находится в центре нашего внимания. Детектив, криминальная хроника в газете сделались излюбленным народным чтением, каким были еще двести лет назад жития святых. Учащиеся начальной школы свободно ориентируются в профессиональном жаргоне уголовников, лица с высшим филологическим образованием жалуются на непонятность церковно-славянского языка. Слова, характеризующие различные признаки и оттенки добра, стремительно теряют прежние вес и цену.
Само слово "добродетель" не имеет сегодня положительного содержания. Не курить, не таскать кошельки из чужих карманов, вовремя платить налоги -- этим и исчерпывается современное значение слова. Добродетельный человек буржуазно-демократической эпохи -- это такой человек, которого невозможно посадить. Вот хочется посадить, и надо бы посадить, но, к сожалению, нельзя. Нет оснований.
Жуковский -- человек незабываемой александровской эпохи, в которую добродетель умела еще быть картинной, интересной. Заманчивой.
Тонкий человек, женствнено-мягкий, Жуковский являлся вместе с тем дельным и здравомыслящим лидером мощного литературного движения, крупным специалистом сразу в нескольких областях гуманитарного знания, неутомимым ходатаем за всех и за вся. Полжизни проведя при Дворе (и при каком Дворе!), Жуковский не изменился -- остался тем, кем был "от юности своея": человеколюбцем, бедняком, монархистом.
Поразительно, что этот бессеребренник, этот мудрец, чуткий, как Эолова арфа, скромный, как барышня, и работящий, как крестьянская лошадь, мог иметь чин тайного советника (что соответствует армейскому генерал-лейтенанту)! Николаевскую эпоху подобное чинопроизводство характеризует с неожиданной для массового сознания стороны.
Чекан Жуковского, отпечаток его идеальной личности полезно иметь каждому из нас. Русский ребенок, не читавшей с широко раскрытыми глазами:
Все великое земное
Разлетается, как дым!
Ныне жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим... --
не очень счастливый русский ребенок. А ведь кроме "Торжества победителей" есть еще "Лесной царь", "Ивиковы журавли"... "Светлана"!
 
Сели.. кони с места враз;
Пышут дым ноздрями;
От копыт их поднялась
Вьюга над санями.
Скачут... пусто все вокруг;
Степь в очах Светланы,
На луне туманный круг;
Чуть блестят поляны.
Сердце вещее дрожит;
Робко дева говорит:
"Что ты смолкнул, милый?"
Ни полслова ей в ответ:
Он глядит на лунный свет,
Бледен и унылый.
 
Кони мчатся по буграм;
Топчут снег глубокий...
Вот в сторонке Божий храм
Виден одинокий;
Двери вихорь отворил;
Тьма людей во храме;
Яркий свет паникадил
Тускнет в фимиаме...
 
А какое утешение в сегодняшних скорбях можем мы получить, просто прочитав подряд два крошечных стихотворения Жуковского: "Завоевателям" ("Где всемогущие владыки...") и "Воспоминание" ("О милых спутниках, которые наш свет...")! Ведь если бы мы не относились всерьез к миражам земной славы и преуспеяния, то наш надсадный плач по России, "которую мы потеряли", сменился бы молчаливой теплой благодарностью за те духовные сокровища, которые в изобилии создавались нашими предками на этой земле и которые, в силу духовной своей природы, просто не могли никуда пропасть и не пропали. Достались нам в наследство.
 
Не говори с тоской: их нет.
Но с благодарностию: были.
 
Благодарность, молитвенная память, жизнь бесконечная -- все это пустой звук для расцерковленного слуха. Но для нас с вами представление о несуществующей, уничтоженной России так же невозможно, как мысль об убитой человеческой душе. Душа и Россия вечны. Верою в это дышит каждый стих Жуковского. Русский национальный гимн "Боже, Царя храни" и какая-нибудь "Песнь бедняка", наспех переведенная из Уланда, одинаково дают пищу сердцу, одинаково для нас необходимы:
 
И знаю, будет добрый пир
В небесной стороне;
Там буду праздновать и я:
Там место есть и мне.
 
Огромно влияние Жуковского на дальнейший ход русской поэзии. Именно из его школы вышли два обаятельнейших лирика ХХ столетия -- Блок и Есенин. Что уж говорить о поэтах, выступивших непосредственно ему вслед: "Братья-разбойники" и "Мцыри" показывают нам силу притяжения поэзии Жуковского. Эти вещи (слабые для таких поэтов, как Пушкин и Лермонтов) должны были появиться -- требовалось усвоить урок мастера, требовалось научиться копировать "Шильонского узника" с его подавляющим техническим совершенством, чтобы потом продвинуться дальше. Чуть дальше.
 
Все это так. Но когда Мережковский во дном из своих скверных романов выводит Жуковского каким-то благодушным истуканом, каким-то идолом, страшным своей невозмутимой, непроницаемой добропорядочностью и вызывающим буквально моральную тошноту у чуткой Елизаветы Алексеевны, -- то, к сожалению, это только на девяносто пять процентов клевета. Какая-то микроскопическая доля истины в таком изображении есть.
Томительна и даже иногда страшновата прославленная духовность Жуковского. Дух ведь именно "дышет" -- двигается, живет и животворит все живое, -- у Жуковского он стоит, как теплая вода в банке.
Люди, чрезмерно приблизившиеся к Жуковскому, -- это были несчастливые люди. Романтический поэт, уж это известно, "не змиею сердце жалит, но, как пчела, его сосет". Замечено также, что женской "святыни не нарушит поэта чистая рука, но ненароком жизнь задушит иль унесет за облака". Рано умерли сестры Протасовы; заболела, превратилась в тень и тоже умерла рано Елизавета Рейтерн... Нечего и говорить о том, что отношение Жуковского к каждой из этих прекрасных женщин было безукоризненным с точки зрения самой строгой житейской морали. Но трудно отделаться от мысли, что жизнь этих женщин могла быть намного длиннее и радостнее, не повстречайся им в первой молодости Жуковский -- замечательный поэт и добрый вельможа.
Отсутствие у Жуковского чувства юмора -- не грех и даже не недостаток (многих выдающихся лирических поэтов отличала та же особенность), но вот многолетняя возня Жуковского с мальчишками из "Арзамаса", натужное легкомыслие арзамасских заседаний, многопудье протоколов, исписанных рукою Жуковского и в которых даже искорки подлинного сердечного веселья нет... Вот эта черта тоже зловещая.
И додумался же однажды Василий Васильевич Розанов до того, что "корень крушения" России под натиском революционеров усмотрел в "мягкости Александра II, и отдаленно -- в том идеально-романтическом воспитании", которое дал нашему царю Жуковский!
Вот и Флоровский с душевным прискорбием пишет о "набожно-поэтическом" настроении, которое царило в годы ученья юного Жуковского в Благородном пансионе, сохранявшем еще "дух 80-х годов Московского университета, когда тот весь стоял, собственно, под знаком масонства".
"Жуковский был и остался навсегда (в своих лирических медитациях), -- размышляет Флоровский, -- именно западным человеком, западным мечтателем, немецким пиетистом, всегда смотревшим "сквозь призму сердца, как поэт". Поэтому именно он умел так изумительно переводить (...) Это сама немецкая душа сказывалась по-русски".
 
Плетнев рассказывает о последних днях Жуковского:
"Отец духовный прибыл в понедельник на Фоминой неделе, 7 апреля, и нашел Жуковского в постели больным. Его предуведомили, что больной еще желает отложить исполнение христианского долга, чтобы совершить его с детьми в праздник Петра и Павла, в день именин сына своего (то есть почти через три месяца -- Н. К.). В 11-м часу утра, во вторник отец Иоанн вошел в спальню Жуковского, который, жалуясь на расстройство мыслей, объявил о необходимости отсрочки Св. причастия".
Кому-то эти подробности покажутся малозначащими перед лицом приблизившейся к Жуковскому смерти. Но на воцерковленного человека тихим ужасом повеет от неторопливого рассказа о благочестивом поэте, который всю жизнь о Боге томился, всю жизнь о Боге писал, -- и который начинает руками и ногами отбиваться от живого Бога, реального, пришедшего поддержать и укрепить старого поэта в горький предсмертный час.
(Между тем для мистической александровской эпохи вся эта ситуация довольно типична. Что-то похожее произошло и с самим "царственным мистиком", когда он разболелся в Таганроге. "Разве я в такой опасности?" -- говорит император в ответ на предложение причаститься.)
 
В исторической перспективе пиетизм -- это одна из ранних стадий разложения первоначального лютеранства. Отсутствие сколько-нибудь серьезного догматического содержания предопределило быстрое ослабление и падение пиетизма; распад лютеранства продолжался далее по новым направлениям: супнатурализм, рационализм и т. д.
Но какое-то время пиетизм был страшно популярен в Германии, вследствие чего и воцарился, с опозданием лет на восемь-десят, в Благородном пансионе при Московском университете. Влияние этой духовной сивухи на молодую, неокрепшую душу Жуковского оказалось, к несчастью, слишком глубоким -- фактически, пожизненным.
Однако во времена Жуковского инерция Православного Царства была еще очень сильна в народной жизни. Двенадцатый год выявил это с полной очевидностью. Основные государственные законы, бытовые привычки, внутренняя логика русского языка, вода и воздух, лето и зима -- все склоняло человека на правую сторону, позволяя мгновенно возвращаться на духовную родину из самых дальних и рискованных экспедиций.
Жуковский выслушал отца Иоанна, расплакался, дал согласие приобщиться... Правая чаша перевесила. В среду Жуковский исповедуется и причащается, в четверг говорит духовнику: "Это блаженство -- принять в себя Бога", -- в ночь с пятницы на субботу умирает.
Правая чаша перевесила. Но странно было бы искать в стихах Жуковского последней зрелости, конкретности духовного опыта, духовной очевидности. Близорукий человек может прожить прекрасную жизнь -- просто некоторые жизненные явления останутся для него навсегда закрытыми. Мягкое сердце не помеха острому зрению, но и помощи одному от другого ожидать не приходится.
На Втором чтении я с похвалой отзывался о поэтах-поповичах нашего XVIII столетия, за то что они на голом петербургском болоте, продуваемом всеми ветрами петровской реформы, умудрялись сохранять благоволение к миру. Годы безвременья шли сплошной чередой, разнообразные жизненные невзгоды обрушивались на наших поэтов, незнатных и нечиновных. Труд и горе стерегли их. Но они были у себя дома, а дома, как известно, и стены помогают. (То есть, конечно, помогают добрые люди, с которыми ты связан насмерть Таинствами Церкви, кровным родством, общими детскими воспоминаниями, общей культурной почвой).
Жуковский весь благоволение, весь приятие мира. С верою и любовью входит он в русский дом, глядит в упор на русскую жизнь -- и видит какую-то другую жизнь, чужую, никогда не бывалую, -- любит не то, что есть на самом деле, а то, что кажется сквозь колдовское стекло, которое немецкий мастер-блоха незаметно всунул ему в зрачок.
Что же мы скажем в заключение о поэзии Жуковского? Она остается до сих пор живым фактом литературы, остается почти вся, но остается не для любого возраста. Жуковский -- образцовый поэт для юношества. Лирика Жуковского -- важный рубеж, который необходимо пройти, пережить во внутреннем опыте, но на котором нельзя удержаться, не на чем закрепиться.
 
Черный человек Жуковского, Александр Федорович Воейков оставил в истории литературы заметный след. Был в "Арзамасе" не на последнем счету; во второй половине жизни перешел в "лагерь реакции"-- и там не затерялся.
О Воейкове много плохого написано, хотя это был человек не хуже нас с вами -- несколько приземленный, в бытовом плане элементарно злой, но талантливый и умный. Имелись у него и такие отличия, которым наше время мало что может противопоставить: участие в ополчении Двенадцатого года, принадлежность к старинному дворянскому роду.
Вольно было Жуковскому выдумать себе какого-то иного Воейкова -- меланхолика и идеалиста, вольно было выдать за него свою Светлану! Все это -- домашние дела Жуковского, о которых так много лишнего сообщает (и с препротивным умилением!) Б. К. Зайцев и которые вовсе не должны бы нас занимать.
Планы семейной жизни впятером, которые вынашивал Жуковский, затевая брак Воейкова с младшей из сестер Протасовых, как две капли воды похожи на известный проект Манилова "жить под одною кровлею или под тенью какого-нибудь вяза" с Павлом Ивановичем Чисиковым -- с реальностью они так же слабо связаны. Но мечты Манилова чисты, тонкая примесь сублимированой эротики отсутствует в них; с мечтами Манилова можно знакомиться, не испытывая неприятного чувства.
Во всяком случае, порыв Воейкова, разрушивший эту нездоровую идиллию в зародыше, вызывает у меня сочувствие. Редкий мужчина согласится уступить руль своего семейного корабля постороннему человеку -- другу свояченицы (сколько бы ни были высоки его душевные качества). Это неудобно, это и не принято... А главное, что за нужда?
Каторжный характер Воейкова причинил много огорчений Екатерине Афанасьевне Протасовой и ее замечательным дочерям. Вся читающая Россия осведомлена об этом. Впрочем, редкий брак обходится без взаимных обид и огорчений. Разбирать же с проникновенным видом, кто прав, а кто виноват в чужих семейных дрязгах -- занятие столь же обычное и малопочетное, сколь и сами эти семейные дрязги.
Вообще же, бытовая злость, которой отличался Воейков, -- качество непохвальное.
Но есть литературная злость, без нее не обойтись в словесном искусстве, как в кулинарном деле не обойтись без соли и хрена. Литературная сатира помогает избавиться от лишнего в литературе: очищает воздух, расчищает пространство. Подлинным художественным ценностям насмешки не страшны (не повредила же роману "Война и мир" тупая сатира Д. Минаева), камни и грязь отскакивают от поверхности неуязвимого шедевра и рикошетом поражают горе-сатирика.
Литературная злость Воейкова самой высокой пробы: его "Дом сумасшедших" остается до сих пор лучшей литературной сатирой в русской поэзии.
Воейков писал "Дом сумасшедших" двадцать пять лет, эта вещь сопровождала его до могилы; жизненный опыт автора уточнялся и отстаивался в ней, накапливался, оставляя в теле сатиры годовые кольца. Это вещь многослойная и многодельная.
Передовое наше литературоведение всегда чуть стороной обходило этот "Дом сумасшедших". Талантливо -- да, и остроумно, оригинально, местами очень глубоко, но как же это за слоем прогрессивным проступает вдруг слой реакционный?.. Беспринципность! Поздние, наиболее реакционные слои сатиры у нас просто никогда не печатают.
Бог с нею, с принципиальностью наших замечательных пушкинистов и горькововедов. Их нравственный ригоризм не меньше, чем ум Молчалина и душа Скалозуба, заслуживает "дней целых" всестороннего и увлекательного обсуждения. Но пусть уж эти дни настанут когда-нибудь потом, после нас.
Полный текст "Дома сумасшедших" необходимо иметь в своей библиотеке каждому любителю русской поэзии. Полезно помнить при этом, что вещь, которой половину жизни посвятил один из умнейших и ученейших авторов всего нашего Золотого века, не так-то легко раскусить. Сосуд, заполнявшийся годами, не вычерпаешь за один прием. Вещь, которая двадцать пять лет писалась, и читаться должна двадцать пять лет.
Полезно также сравнить с литыми, дельными строфами "Дома сумасшедшх" вялые и шершавые сатиры Батюшкова, которые без конца цитируются и переиздаются -- именно потому, что уже сто пятьдесят лет никого не задевают и не смущают.
 
Батюшков у нас, вообще, статья особая. Этого прославленного поэта мало читают; имя Батюшкова в России поистине стало счастливее и самого Батюшкова и его стихов.
Вспомним, что сказано о нем в "Доме сумасшедших":
 
Чудо! -- Под окном на ветке
Крошка Батюшков висит
В светлой проволочной клетке;
В баночку с водой глядит,
И поет он сладкогласно:
"Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись на дно -- ужасный
Крокодил на нем лежит".
 
Здесь каждая деталь многозначительна и по-своему точна: маленький рост, сладость звуков (итальянская), которую Батюшков стремился усвоить русской поэзии, но главное -- какая-то искусственность, нереальность его жизненного подвига.
Вот и Пушкин, по свидетельству современника, в зрелые свои годы "что-то разлюбил Батюшкова и уверял, что в некоторых стихотворениях его можно было уже предвидеть зародыши болезни, которая позднее (...) поглотила его".
Есть что-то тягостное в поэзии Батюшкова, тягостное и душное. Этот маленький человечек, тяжелый ипохондрик, просидевший в деревенском затворе месяцы и годы, истязавший себя всеми пытками беспощадного самоанализа, заслужил прозвище "российского Парни". Пел, надсаживаясь, веселье, которого не чувствовал, и любовь, которой не знал. "Певцом чужих Элеонор" с убийственной меткостью назвал его однажды Вяземский.
Всем карамзинистам без исключения занятия легкой поэзией представлялись страшно серьезным делом, но Батюшков стал у нас подлинной "жертвой просвещения". Легкомысленности, сладострастия в его натуре не было ни на грош, он занимался художественной разработкой этих тем по чувству долга.
Русофильствовать, благодушествовать, писать философскую лирику может поэт высшей европейской культуры (Тютчев, к примеру, или Рильке), карамнизисты были людьми средней европейской культуры. Конечно, не для них "Афон и Саров текли половодьем из слов", но и лучшие воды Запада (испанский театр, Шекспир, немецкая классическая философия) также протекли мимо них. Неподвижным центром маленькой вселенной карамзинистов являлся город Париж.
И Батюшков, русский офицер и русский патриот, перетрудился и надорвался -- с ума сошел, пытаясь доказать себе и другим, что на заснеженных полях его бедного Отечества могут вырастать розы, почти не уступающие тем, что цветут в общеевропейском доме у императора Наполеона...
"Певцом безнадежности" назвал Батюшкова советский исследователь Г. К. Гуковский; безнадежна была сама попытка совестливого нервного Батюшкова выразить и закрепить на бумаге чувства такого жеребца, каким посчастливилось родиться Парни.
 
Батюшков не родился поэтом, а сделался им. Исходным материалом послужили тут: любовь к литературе, честолюбие (потаенное, но жгучее), каторжный труд, беспрецедентно высокий уровень начальной подготовки.
Рано лишившись матери, Батюшков получает тщательное воспитание в нескольких частных пансионах Петербурга, а затем попадает в семью двоюродного дяди, Михаила Никитича Муравьева, и более двух лет живет в его доме. Муравьев -- не только известный поэт, но и известный педагог, бывший в свое время руководителем воспитания императора Александра. Живя у дяди, Батюшков находится в постоянном общении с Олениным и Николаем Львовым, знакомится со знаменитыми членами их литературно-просветительских кружков. Семнадцати лет Батюшков поступает на службу в канцелярию попечителя Московского университета -- и оказывается сослуживцем Катенина, Гнедича...
Такая исключительно благоприятная обстановка не привела к форсировке собственных поэтических достижений. Обилие материалов и сведений долгое время лежало без движения. Путь Батюшкова в поэзию был долгим и трудным.
Переписка с Гнедичем, относящаяся к этим "годам учения" (между 1805 и 1813), является сегодня едва ли не самой интересной частью литературного наследия Батюшкова. Изящество, трезвый ум, россыпи дельных и тонких замечаний, относящихся к технической стороне поэтического дела... Рядом с письмами, собственные достижения Батюшкова в поэзии за эти годы выглядят более чем скромно: в год он пишет одно-два стихотворения -- пишет с усилием, которое очень заметно при их чтении и которое иногда вознаграждается двумя-тремя удачными строчками. Складывается впечатление, что Батюшков -- прирожденный аналитик; синтетическая, творческая, его способность была не так велика. При малой продуктивности таланта, при высочайшей требовательности к себе, творчество стало для Батюшкова добровольным мученичеством.
Огромный критический потенциал, как кислота, разъедал дотла те крохи непосредственной поэзии, которые способна была произвести муза Батюшкова.
 
Считается, что Батюшков многолетним самоистязанием добился-таки высшей гармонии и стал непосредственным предшественником Пушкина в русской поэзии. Так, Вейдле писал в одной из последних своих книг, что, мол, Пушкин так богат (признанием, в первую очередь), а Батюшков такой бедняк, -- простая справедливость требует, чтобы батюшковский приоритет был, наконец, признан официально или, лучше сказать, всенародно. Должны мы все не забывать, что это батюшковский стих принес Пушкину и радость максимальной самоотдачи и всемирную славу.
Рассуждения В. Вейдле, "слишком человеческие" по чувству (каждому приятно восстановить справедливость и одарить бедняка -- особенно так за чужой счет), и по сути своей вызывают тягостные сомнения. Пушкин учился у многих, он не гнался никогда за лаврами первооткрывателя. Он двигался по столбовой дороге, густо забитой людьми и экипажами, и к двадцати семи годам обогнал всех на этой дороге. В самом начале пути приходилось ему, наверное, и у Батюшкова чему-то учиться. Но дело в том, что батюшковские стихи, написанные в силу пушкинских (таковы, по общему мнению, два произведения Батюшкова: "Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы..." и, особенно, "Есть наслаждение и в дикости лесов..."), родились в Италии в 1819 году, когда Пушкиным были уже написаны "Возрождение", "К Чаадаему", "Молитва русских", "Пробуждение" и некоторые другие стихотворения, гармония и сила которых вполне удостоверяют самодержавность юного Пушкина в русской поэзии.
Помня о том, как внимательно относился Батюшков к творчеству Пушкина и как рассеянно жил Пушкин в 1819 году, можно бы, наоборот, предположить, что это Батюшковская свеча, истерзанная за годы холостых усилий, чуть ли не зубами изгрызенная, -- все-таки вспыхнула перед концом от свечи Пушкина.
Но скучно заниматься этим. В действительности совсем не важно, где именно брал Пушкин свое добро. Как любил говорить П. Валери, лев состоит из съеденных баранов. Подражать барану, испытывать баранье влияние, питаться бараниной -- три разные вещи, но как трудно бывает различить их! С большой осторожностью следует подходить к вопросу о "взаиствованиях" и "влияниях" в искусстве.
Если бы все так просто обстояло в этом непростом и деликатном деле, как думают многие (один писатель "открыл", другой -- "украл" и прославился), то почему мы-то с вами до сих пор ничего не крадем? Пушкин обобрал Батюшкова -- мы же и самого Пушкина можем обобрать! Отбросим постыдную лень. Подарим России двадцать новых классических авторов.
А если все не так просто, если из личного бесстыдства и чужих строчек ничего прочного в поэзии соорудить нельзя, -- к чему тогда заводить этот тяжелый разговор о приоритетах?
 
Об отношении Пушкина к поэзии Батюшкова лучше всего судить по собственным его заметкам, сделанным на полях 2-й части (стихотворной) "Опытов в стихах и прозе". Как старый арзамасец и как добрый человек, чуткий к несчастию ближних, Пушкин в 1830 году должен был относиться к Батюшкову с особенным участием. Только что он посетил дом, специально нанятый для Батюшкова в Грузинах, отстоял там всенощную, пытался заговорить с больным поэтом -- и Батюшков не узнал Пушкина. Эта встреча "гениев Арзамаса", первая после двенадцатилетней разлуки, оказалась последней их встречей. Конечно, Пушкин был потрясен ею.
И вот он открывает книгу Батюшкова, испытывая грусть и некое благоговение ("Увы! Бедный Йорик. Я знал его..."), перелистывает, пишет на полях одобрительные отзывы: "прекрасно", "какая гармония", "прелесть", а под каким-то особо несуразным произведением заботливо помечает, что оно "писано в первой молодости поэта". Постепенно атмосфера сгущается. Давно замечено, что стихи, создание которых оплачено трудовым потом, мозолями, болью в пояснице, -- требуют сходной оплаты и от читателей своих. Порок же лицемерия не был присущ Пушкину (равно как и добродетель терпения). Буквально видишь, как он понемногу закипает, как испаряется его напускное благодушие. А стихи тянутся и тянутся, царапают и царапают слух... Нет, Пушкину не нравится то, что он читает, и ничего с этим поделать уже нельзя. "Дурно", "дурно", "акая дрянь", "как плоско!" -- аттестует он в раздражении несколько стихотворений подряд и наконец, отчеркнув в произведении "Ответ Г-ну" два стиха:
 
Твой друг тебе навек отныне
С рукою сердце отдает, --
 
помещает тут же на полях их прозаический перевод:
--Батюшков женится на Гнедиче!
Молния пушкинского остроумия, полыхнув, разряжает атмосферу: Пушкин продолжает делать пометки, доводя начатое мероприятие до конца, -- но за его оценками ()"прекрасно" и "прелесть" вперемежку с "дурно" и "гадость" чувствуется уже отчужденность, сквозит душевный холодок.
Поэт, который одиннадцать лет копит силы и стихи для своего единственного сборника, потом еще год держит корректуру, сидя в деревне, а в результате все-таки "женится на Гнедиче", -- такой поэт, при всех его неоспоримых заслугах и достоинствах, не мог быть Пушкину товарищем на Парнасе. Молодость прошла. Запоздалое внимание к творчеству Батюшкова обернулось для Пушкина "схождением", явилось, по сути дела, пустой тратой времени.
 
Писатель Ю. Карабчиевский, автор известной книжки "Воскресение Маяковского", обнаруживает у своего героя странную психологическую черту -- неспособность увидеть в готовом стихе то, чего он (Маяковский) туда не вкладывал. Карабчиевский объясняет этот дефект отсутствием у Маяковского чувства юмора.
Между тем, "дурная пародийная двусмысленность" многих стихов Масковского и их принципиальная конструктивность (о которой Карабчиевский пишет в других местах своей книги) -- две стороны одной медали. Слово мстит за насилие над собой. "Выматывающая силы и нервы борьба со стихом", желание навязать уступчивой русской речи свою волю, добиться того, чтобы она, проклятая, перестала выражать то, что в нее вложено от века, а выразила бы то, что требуется в настоящую минуту сочинителю, -- все это и предопределило жизненную неудачу Маяковского, а не недостаток у него чувства юмора. Блок вовсе не имел этого чувства, однако ничего смехотворного в его лирике нет -- никакой пародийной двусмысленности.
Остается добавить, что вся жизнь Батюшкова в искусстве прошла под знаком безотрадной и безнадежной "борьбы со стихом". И если элементы автопародии встречаются в его творчестве реже, чем в творчестве Маяковского, то виноваты в этом высокий вкус Батюшкова, моральность его мышления,-- а не принцип, лежащий в основе его поэтической деятельности.
 
Безысходно отношение Батюшкова к родному слову: "Язык-то сам по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за Ы? Что за Щ? Что за Ш?.." -- Любой студент-заочник, проучившийся полгода на словесном отделении любого пединститута, смог бы за пять минут доказать Батюшкову, что нелюбимые им буквы русского алфавита имеют к татарщине такое же точно отношение, как к японщине или калифорнейщине, да что толку? Любая информация (положительная, отрицательная, нейтральная -- любая) о "плоховатом", "татарско-славянском" наречии русского народа была бы попросту лишней для Батюшкова, который "сию минуту читал Ариоста, дышал чистым воздухом Флоренции, наслаждался музыкальными звуками авзонийского языка ...) что слово, то блаженство"!
Блаженство и мука, отвращение и привязанность -- все эти душевные состояния слабо зависят от деятельности рассудка. "Не по хорошу мил, а по милу хорош" гласит мудрая русская пословица. Рассудок лишь обслуживает наши сердечные предпочтения или антипатии, зачастую вопиюще нелогичные и несправедливые.
Грустно думать о том, что "пламенное желание усовершенствования языка нашего, единственно по любви (...) к поэзии", которым отличался Батюшков, не принесло чаемого плода. Но что делать? Законы духовной жизни нелицеприятны и достаточно строги. Нельзя же, любя что-то одно (итальянскую поэзию), ненароком усовершенствовать что-то совсем другое (русский язык). Тем более, что этот последний Батюшкову элементарно не нравился.
Если совершенство родного языка не присутствует реально в твоем внутреннем опыте, то о каком усовершенствовании его на практике может идти речь?
Язык живет своей жизнью, при этом язык верно служит нам, хотя он старше нас и мудрее, -- очень недальновидно третировать его свысока, обижать, обзывать, обзывать недоучкой. Язык ведь не останется в долгу перед тобою. У всех на виду утешит и обласкает какого-нибудь молодого шалуна, "гуляку праздного", а тебя, умного, скромного и честного, оставит обниматься в одноглазым поэтом Гнедичем.
Живое дело -- русская речь. Отделает так своего обидчика, что до могилы не забудется едкая насмешка. Гордый ум может и не снести обиды, может внезапно обрушиться под ее тяжестью.
 
Радостных дней выпало на долю Батюшкова совсем не много, черная меланхолия была постоянной его спутницей от колыбели и до тридцатипятилетнего возраста. В этом возрасте обнаружились у него явные признаки душевной болезни. Весною следующего (1823) года Батюшков трижды покушается на самоубийство и после этого окончательно уже переходит на попечение родных. В апреле 1824 года он пишет письмо Александру I, предлагая царю "немедленно удалиться в монастырь на Белоозеро или в Соловецкий. Царь наш отправляет больного поэта в германию (и Жуковский сопровождает Батюшкова в этой скорбной поездке в Дерпта); спустя четыре года немецкие врачи отступаются от Батюшкова, признав его болезнь неизлечимой.
В память о недолгом пребывании поэта на дипломатической службе император Николай назначает ему пожизненную пенсию в 2000 рублей, и настает тишина -- мрачный эпилог к жизненной драме Батюшкова, растянувшийся на десятилетия. "Ровно тридцать лет и три года", как в сказке, продолжалась болезнь Батюшкова. Он умер в разгар Севастопольской обороны, пережив императора Николая, но так и не узнал, кажется, что в России появился царь с таким именем.
Попытки осмыслить эту драму, извлечь из нее какой-нибудь общеполезный урок предпринимались не раз в нашей литературе. Были тут откровенные спекуляции на ходовую тему, но две попытки осмысления заслуживают пристального внимания.
Болезнь Батюшкова пытались объяснить, во-первых, чувством тревоги, которую внесли в его жизнь сыновья М. Н. Муравьева -- будущие декабристы, якобы посвятившие поэта в свои планы. Михаил Дмитриев пишет, пересказывая догадку дяди (который был не только "министр, поэт и друг", но и курировал долгое время работу Тайной полиции): "Батюшков, с одной стороны, не хотел изменять своему долгу; с другой, боялся обнаружить сыновей своего благодетеля. Эта борьба мучила его совесть, гнела его чистую поэтическую душу. С намерением убежать от этой тайны и от самого места, где готовилось преступное предприятие (...) отправился он в Италию". Но и в Италии, по мысли Дмитриевых, "грызла его роковая тайна" и т. д. Остальное понятно.
По другой версии (ее, кажется, придерживался в наши дни П. Г. Паламарчук), первопричиной Батюшковской болезни послужили грозные события Двенадцатого года. Батюшков -- чистейший, беспримесный западник, воспитанный в духе преклонения перед французской культурой, -- имел несчастье увидеть эту культуру в работе, на марше. Потрясение основ, на которых покоилось стройное и гармоничное миросозерцание Батюшкова, не могло пройти бесследно для его хрупкой психической организации.
Письма Батюшкова, относящиеся к военной поре, выражают, действительно, сильнейшее душевное смятение:
"Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся как нарочно перед моими глазами, зло разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями..."
"Ужасные поступки (...) французов (...) в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством (...) Зачем мы не отжили прежде общей погибели?"
"Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук -- все осквернено шайкой варваров! (...) Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?"
В марте 1814 года Батюшков в свите Александра I вступает в Париж. Близкое знакомство с мировой столицей только усиливает в душе поэта чувство горечи.
"Французы (...) должны быть благодарны нашему царю за спасение не только Парижа, но целой Франции, -- и благодарны: это меня примиряет несколько с ними. Впрочем, этот народ не заслуживает уважения".
Позже, в период Ста дней Батюшков еще раз помянет недобрым словом парижский народ. Известие о возвращении Наполеона застает его в Петербурге, почти одновременно с этим известием в семье его петербургских друзей умирает дочь. Ликование "благодарных" французов, смерть молодой девушки, никому не сделавшей зла, безысходное горе родителей -- все это производит в кроткой душе Батюшкова страшное возмущение, предваряющее отчасти знаменитый карамазовский бунт против Творца:
"А Наполеон живет и стоит. Изверг, подлец дышит воздухом. Удивляюсь иногда неисповедимому Провидению. Дай Бог, чтоб ему свернули шею скорее или разгромили это подлое гнездо, которое называется Париж. Ни одно благородное сердце, не может любить теперь этого города и этого народа, шаткого, корыстолюбивого и подлого. Я видел его вблизи и потерял к нему последнее уважение".
 
Впрочем, степень разочарования Батюшкова в идеалах своей юности не следует преувеличивать. В конце концов, он не сошел с ума в 1815 году, а вступил в "Арзамас", принял посильное участие в журнальной борьбе с "варварами"-шишковистами, азартно ругал "мандаринный", "рабский" язык Русской Церкви, в одном из писем своих издевательски назвал родную землю "землей клюквы и брусники", а уезжая в 1818 году из России, написал буквально следующее: "Спешу в Рим, на который я и взглянуть недостоин!"
Русский западник всегда умел пренебречь скучной эмпирикой -- умел, наблюдая самые отвратительные моменты Западной истории, как-то скосить глаза и в очередной раз увидеть лишь неизбежные и неизбывные "грехи России". Владимир Францевич Эрн очень удачно сравнил наших западников с двуликим Янусом: "К Западу они повернуты Маниловым, к России -- бесцеремонными Собакевичами".
Батюшков -- изобретатель презрительной клички "славянофил" -- не имел нужды растравлять себя неприятными воспоминаниями о "ужасных поступках французов в Москве". Ясно же, что отдельные промахи, допущенные передовым разъездом европейского человечества в Москве (там, устройство конюшни в кафедральном соборе Русской Церкви, чудом неудавшаяся попытка взорвать Кремль и проч.), суть явления случайные и поверхностные, связанные, вообще, с переизбытком деятельности у человека фаустовского типа. "Кто трудится вечно и вечно стремится, -- поют ангелы у Гете, -- того мы можем спасти", тому не сочтутся за грех мелкие ошибки. Брусника же и клюква постоянны и отражают вековечный, позорный застой. Знаковое осквернение русских святынь в 1812 году -- это рябь на поверхности европейского моря, которую благовоспитанный человек просто не должен замечать; клюква же и брусника -- это грозный фатум русской жизни, стыдиться их до головокружения -- прямая наша обязанность от колыбели и до могилы. "Несть се благодать, и дар, но долг паче".
Вообще же, две версии Батюшковской болезни, с которыми вы познакомились, кажутся одинаково правдоподобными и глубокомысленными. В жизни все происходило проще и нелепее: мать и сестра Батюшкова были душевнобольными, болезнь нашего поэта была наследственной.
 
Чувствую сам, что сказанное сегодня о Батюшкове прозвучало с излишней жесткостью и определенностью.
Хотя своя неправда, своя "смертная часть" в Батюшкове, безусловно, имелась. Ну так что же? Нехорошо любить ложь в человеке, немногим лучше -- закрывать глаза на ложь в человеке, но хуже всего -- человека, со всей его ложью, не любить. И если в моем изложении фигура одного из классических русских авторов оказалась освещенной только со своей "смертной" стороны, то в этом, со всей очевидностью, проявилась моя неправда, мой недостаток любви к покойному Константину Николаевичу.
Чем совершеннее человек, чем человек православнее, тем меньше зла видит он в окружающих, тем острее ощущает неистребимость злого начала в своей собственной душе. "Все жители этого города от большого до малого войдут в Царство Божие за добродетели свои, а я один пойду в вечную муку за грехи мои", -- вот та степень духовного самочувствия ()"мера александрийского кожевника", выше которой Церковное Предание не указывает нам ничего.
В конце концов, сам Наполеон оказался недостаточно плох для роли антихриста. Не случайно же угодил он в плен именно к англичанам -- он, имевший смелость злодействовать с открытым забралом и лицемерием, национальным недугом англо-саксов, себя не запятнавший! И не случайно получил этот прекрасный подарок -- лесть лет очистительных страданий, шесть лет тишины.
Что уж говорить о Батюшкове!
Конечно, его представления о достоинстве родного языка, о путях развития русской культуры, о месте русского человека семье народов были вопиюще неточными. В этом отношении, злую шутку с Батюшковым сыграло его первоклассное образование. Чем глубже погружался он в творения ведущих европейских умов, тем меньше оставалось у него шансов пробиться к истине. Предпочесть простосердечные творения Тихона Задонского, доморощенные теории адмирала Шишкова прославленным трудам Мармонтеля, Фенелона, Вольтера, Бартелеми -- такой подвиг слишком заметно превышал силы Батюшкова, подточенные регулярным и тщательным воспитанием в элитарных пансионах Санкт-Петербурга. Крылову больше повезло с педагогами. Расставшись со злым повытчиком из тверской канцелярии, он сохранил возможность умственной инициативы, умственного роста -- Батюшков прожил в искусстве целую жизнь, ни на шаг не отступив от колеи, прорезанной для него воспитателями-иезуитами.
Но нам, с нашими правильными понятиями, вряд ли удастся оказать русской культуре и малую часть от тех услуг, которыми одолжил ее Батюшков.
Дело в том, что количественные различия не имеют существенного значения в царстве поэзии.
В дождевой капле меньше воды, чем в Ладожском озере; в солнце больше огня, чем в серной спичке. Но стихия огня, одна из четырех мировых стихий, присутствует в горящей спичке, как и стихия воды -- в дождевой капле.
В зажженной спичке не просто больше огня, чем в громадной Ладоге, -- в отличие от последней, в спичке он есть. От спички может сгореть великий город; ею же, в принципе, может быть зажжено и новое солнце.
Батюшковская свеча горела несколько минут, и этого достаточно для тех, кто любит свет высокой поэзии, кто его ищет.
(Что же касается до специфических "итальянских звуков" в стихах Батюшкова, то тут уместно будет вспомнить авторитетное мнение Катенина о "напевной, приторной роскоши звуков, которую сами итальянцы напоследок в своих стихах заметили" и от которой сумели отказаться. Величайшим поэтом Италии был и остается до сегодняшнего дня суровый Дант, чей слог Катенин называет "истинно образцом". К сожалению, Батюшков в своих итальянских штудиях не этому образцу следовал.
Впрочем, легко заметить, что лучшие Батюшковские строки: "О память сердца! ты сильней рассудка памяти печальной...", "Без смерти жизнь не жизнь, и что она? сосуд, где капля меду средь полыни...", счастливо-наглая "Вакханка", в которой каждый стих до сих пор кусается и жжется, величавые скорбные строфы элегии, в которой поэт описал свое возвращение в Москву 1813 года, сожженную Москву:
 
И там, где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы
И новой славы наших дней;
И там, где с миром почивали
Останки иноков святых
И мимо веки протекали
Святыни не касаясь их... --
 
совсем не заражены приторной, модной певучестью).
 
Если Жуковского мы назвали поэтом для юношества, то для Батюшкова невозможно указать сколько-нибудь представительную категорию читателей. Редкие минуты был он великим поэтом; добивался же этих состояний каторжным трудом, следы которого (повторимся) слишком заметны в его творчестве. Читателей у Батюшкова было во все времена немного.
И только литератор в России такой роскоши -- не тратить времени на чтение Батюшкова -- позволить себе не может.
Не все понимают, кажется, что у Жуковского, Пушкина, Лермонтова учиться бесполезно. Сколько ни учись -- заново не родишься, на царского сына не выучишься, "Русалку" и "Ангела" в семнадцать лет не напишешь. Батюшков, слабо начинавший, прибавлявший по капле, мучительно долго преодолевавший трудности, общие для всякого человека, собравшегося написать страницу по-русски, -- живое учебное пособие для начинающих авторов.
Жизненный опыт Батюшкова -- опыт писателя, сумевшего разжечь крохотную искру природного дарования, сумевшего наперекор судьбе добавить две-три странички к многотомному своду классической русской литературы и заплатившего за это страшную цену, -- останется навсегда поучительным и актуальным.
Батюшков у нас -- поэт для специалистов, поэт для поэтов.
 
Время, о котором мы говорили сегодня, -- плохое время. Современники чувствовали себя в нем превосходно: ругали Аракчеева, бредили Байроном и Шиллером, смотрели на родную землю так, "как души смотрят с высоты на ими брошенное тело", -- мы же видим сегодня на этом месте узенькую перемычку между двумя пропастями, уводящими отвесно в преисподнюю земли.
Страна должна была погибнуть в 1812 году, но не погибла и, оказавшись довольно неожиданно во главе европейских народов, бодро двинулась к новой гибели -- к неизбежному крушению всей государственной постройки в 1825 году.
Подумайте сами, что сталось бы с русской литературой Нового времени, если бы Бог не спас Россию в декабре 25-го?
В кровавой мясорубке сгинули бы Пушкин и Баратынский, Хомяков и Киреевский. Тютчев прожил бы жизнь нищим эмигрантом, Гоголь -- жителем "ближнего зарубежья". Достоевский и Фет в колонии для беспризорников получили бы новые имена -- Бесфальмильный и Непомнящий. Лев Толстой вовсе не родился бы.
На память о безвременно погибшей России остались бы Ломоносов и Державин, Карамзин и Крылов, мерцали бы начатки какого-то непонятного великого будущего в стихах Жуковского, Батюшкова, молодого Пушкина... В общем, осталась бы от нас вполне респектабельная литература среднего европейского уровня -- не хуже польской или швейцарской.
И только одно произведение резко выделялось бы своим подавляющим, загадочным совершенством -- грибоедовское "Горе от ума", законченное к началу 1824 года. В канун выступления "ста прапорщиков", ста "дураков" (грибоедовские оценки деятелей декабристского движения) рождается первый полновесный шедевр русской классической литературы XIX века -- литературы про которую принято думать, что она была преимущественно правдивой и реалистичной, то есть хорошо "отражала жизнь".
Слов нет, великая русская литература XIX века, как праведный Ной до потопа, "ходила пред Богом-- и была поэтому правдивой (откуда же возьмутся фальшь, ходульность, неискренность, непростота в таком присутствии). Но как, скажите на милость, могла она отражать жизнь, будучи в десятки раз живее, осмысленнее и правдивее, чем земная жизнь в любом реальном ее варианте?
 
По мнению многих, Россия, получив в декабре 1825-го отсрочку на девяносто лет, использовала это время не самым лучшим образом. Никто не обеспокоился всерьез укреплением расшатавшихся государственных основ -- лучшие силы страны ушли на литературную, театральную и т. п. деятельность.
С этими "многими" (среди которых особо выделяется талантливейшая личность В. В. Розанова) согласиться все-таки невозможно. Нельзя доказать, с одной стороны, что из Гончарова или Тютчева получились бы сколько-нибудь дельные капитан-исправники. С другой стороны, сочинение посредственной драмы "Царь Иудейский" не помешало великому князю Константину Константиновичу отличаться в качестве Главного начальника военно-учебных заведений (и если кто-то показал себя молодцом в дни революции и гражданской войны, так это были юнкера и кадеты). Лучшие силы страны не распылялись в девятнадцатом веке, а спокойно реализовывали себя, выражая тем самым покорность Божьей воле, сделавшей их силами именно литературными, а не хозяйственными или политическими. Пушкин и Гоголь (как в восемнадцатом веке Потемкин и Суворов) служили России тем талантом, который у них был.
Другое дело, что силы худшие всегда стремились сделать из русской классики орудие борьбы против исторической России. Анекдотический пример: революционеры извлекали из готового тиража "Бесов" огаревский стишок про студента (использованный Достоевским как яркий образец растленности и бездарности агитационной противоправительственной литературы) и распространяли в качестве прокламации... Можно, пожалуй, и самого Достоевского обвинить в том, что он "не предусмотрел" и "соблазнил". А заодно уже призвать к ответу святых евангелистов, которые "не предусмотрели" Белинского с его развязной болтовней о Христе: "Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства" и т. д.
Борьба за культурное наследие, созданное в петербургский период русской истории, идет давно; приближается час последней битвы. Ни в коем случае не должны мы уступать великую русскую литературу врагам России, врагам Русской Церкви! "Забирайте своего Пушкина, кушайте его с маслом -- у нас есть Сергий и Серафим". -- Вот только этого от нас и ждут.
 
Русская классика не забавный пустячок, не игрушка для праздных людей, забывших о долге перед родной страной. Великое искусство нельзя "создавать" или "не создавать" по произволу -- эта сиятельная особа сама решает, к кому придти и когда придти.
"Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить, -- утверждал Достоевский. -- Потребность красоты ...) неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете". -- Прекраснейшие вещи, вполне возможно, существуют ан Юпитере, но мы ничего о них не знаем, и потребность в этих вещах разлучена с человеком. Мы не способны нуждаться в том, чего нет в нашем внутреннем опыте.
"Космос первее хаоса" (О. Шпан). Красота появилась на земле раньше человека, и только для человека существует на земле красота.
И сегодня мы с вами особенно нуждаемся в красоте, нуждаемся в высоком искусстве, но скаредная эпоха предлагает нам все каких-то неудобочитаемых авторов: Вик. Ерофеева, Пьецеха, поэта Кривулина... Очень трудно становится в России с красотой.
И если бы не классическая литература XIX века, свалившаяся на наши глупые головы невероятным подарком, -- впору было бы действительно "не захотеть жить на свете".
Может быть, порыв декабристов и был прежде всего направлен (конечно, на бессознательном уровне) против пробуждавшейся великой литературы: отменить, раздавить в коконе, сделать все заново и как у людей -- "не хуже, чем в Польше". И если это так, то пьеса Грибоедова не просто оказалась случайно первой ласточкой, сделавшей нам весну, но и поставила заблаговременно жирный крест на всей затее рылеевых и бестужевых. Декабристы опоздали. В главном они опоздали. Великая литература уже была в декабре 25-го, уже поднялась на крыло.
 
О Грибоедове трудно говорить. Наверное, Грибоедов не самый великий русский писатель, но среди великих русских писателей он, конечно же, самый несообщительный, самый герметичный.
Достоевский собирался писать о нем большую статью, но так и не собрался -- умер, не разъяснив нам "Горя..." Гончаров назвал пьесу магическим кругом, из которого никогда не выбьется наша литература, Блок -- величайшей русской драмой, не разгаданной до конца. Эти оценки легче повторить, чем развить или оспорить.
Популярный роман "Смерть Вазир-Мухтара", проливая ослепительно яркий свет на личность Ю. Н. Тынянова, не сообщает о Грибоедове ничего существенно важного. Флоренский, познакомясь с романами Тынянова в Соловецком лагере, с грустью подытожил свои впечатления в письме к родным: "Обычное для новых писателей стремление подмарать и лягнуть там, где не могут сказать плохого ответственно".
О себе скажу, что если бы у нас опять началась эпоха обобществления частных библиотек, и людям разрешили бы оставить себе на остаток жизни только по одной книге художественной, -- мой выбор остановился бы на "Горе от ума". Почему-то именно это произведение я перечитываю каждый год, начиная с младшего школьного возраста, и каждый год радуюсь заново. Ощущение легкости в груди, свежесть на языке -- снова и снова.
Мы не смогли согласиться с определениями поэзии у Жуковского; более острым, более осмысленным кажется мне суждение Баратынского об искусстве: "Хмель на празднике мирском". Из этой формулы следует, в частности, что высоким искусством точно так же можно злоупотребить (пережраться им, говоря современным языком), как и лучшим вином. Излишек наслаждения влечет за собой известные последствия: пресыщение, физическую и моральную усталость. На конце -- уныние.
Грибоедовский хмель чист. "Горе от ума" -- кладезь, конечно, но без ужасного крокодила на дне.
 
Кстати говоря, задумывались ли вы когда-нибудь над тем, отчего так активно действуют в литературном процессе книги рано умерших или до времени замолчавших или просто мало написавших авторов? Тоненький том Бюхнера или Вакенродера оплодотворяет в позднейшей литературе целые пласты, вызывает целую поросль молодых побегов. Талант, не выболтавшийся до конца, привлекает к себе неотразимо -- заражает желанием продолжить, подхватить, развить... И как угнетает живую литературу тяжеловесная скрижаль иного автора, полностью реализовавшего свой талант! Гениальные писатели, конечно, Гете и Лев Толстой, но 180 томов их сочинений не оставляют, грубо говоря, места для дополнительного, 181-го тома. Пусть каждый из них -- титан, создавший целый мир дивных художественных образов. Но ведь в этом мире, где все вопросы решены, все возражения предусмотрены, все дикие растения выполоты и распределены между амбаром и гербарием, а воздух выпит могучими легкими, -- живому человеку остается только встать во фрунт и медленно умирать от благоговения. На деле все обходится проще -- в культурном обиходе осталась лишь малая часть из тех 180 томов, то есть читатель тут выполнил сам ту грязную работу, которую в других случаях любезно берутся выполнить палочки Коха, безымянные для меня возбудители тифа, убившего Г. Бюхнера, тегеранская чернь, голландский посланник в Петербурге с приемным своим сынком.
 
Михаил Михайлович Дунаев, чье капитальное пятитомное исследование "Православие и русская литература" я буду часто вспоминать и цитировать, отзывается о нашем авторе так: "Александр Сергеевич Грибоедов (1795--1829) -- скорее рационалист, склоняющийся к просветительским идеалам, нежели художник, осмысляющий христианские вопросы". Чуть дальше Дунаев говорит об "односторонности изображения" как о существенной черте грибоедовского художественного метода. -- Другими словами, охват российской действительности в прославленной комедии невелик. Фамусова Грибоедов разглядел и описал подробно, а вот Серафима Саровского не приметил.
Одно из основных правил аскетики гласит: в чем осудишь, в том и согрешишь. Дунаевская оценка как раз и страдает односторонностью. Отсутствие в тексте прямого рассмотрения "христианских вопросов" исследователь заметил и осудил, а художника, сверхъестественно одаренного и дар свой явившего миру, -- проглядел.
Художник отвечает перед читателем только за художественную разработку своего предмета, но никак не за выбор такового. Жизнь какого-нибудь карманного воришки, описанная великим художником, больше расскажет о Боге и о Его законах, действующих в мире, чем жизнь величайшего христианского подвижника, изображенная писателем, чуть менее даровитым. Собственно говоря, вот это микроскопическое "чуть" и правит был в искусстве. "Чем дольше живу, -- пишет Флоренский из Соловецкого лагеря родным, -- тем ярче встает зародившееся с детства убеждение, что есть классическая литература и есть произведения условной ценности, причем разница между ними качественная, а переход прерывный. -- Вот "Горе от ума"-- это и есть "классическая литература", а все известные нам художественные произведения, написанные с умыслом "на православную тематику", суть произведения условной ценности. Поэтому говорить о какой-то односторонности Грибоедова несерьезно и неконструктивно.
Можно грустить о том, что Грибоедов стал всего лишь царским министром, всего лишь лучшим русским драматургом -- что он, другими словами, заботился и суетился о многом, "едино же есть на потребу". Такая грусть понятна. (Но оправдана ли она? Не грустим ли мы в этом случае о том, что Россия недосчиталась в лице Грибоедова одного худого священника, одного неисправного монаха? В монастырь, как и в литературу, люди приходят не столько по своему выбору, сколько по призванию. Хорошим монахом тоже надо родиться).
Менее понятен аттестат "рационалиста, склоняющегося к просветительским идеалам", выданный нашему автору профессором Дунаевым. Полторы страницы "Путешествия в Арзрум" дают совсем другое понятие о Грибоедове. " Человек необыкновенный", чья "бурная", блестящая жизнь увенчалась "мгновенной и прекрасной" смертью, на рационалиста-просветителя не был похож. Более того. Пушкин не случайно ведь говорит об "озлобленном уме" Грибоедова. Пушкин не хотел напрасно спорить с веком? имея от природы "доброе и сострадательное сердце", Пушкин смотрел сквозь пальцы на многие слабости своих современников, легко применялся к господствующим среди них философским поветриям, пристрастиям, предрассудкам, модам. -- Грибоедов одним из первых в России вступил в неравный спор с идеалами Века Просвещения.
Кандидат Московского университета в 13 лет, вундеркинд, полиглот, пианист-импровизатор, Полномочный министр-резидент России -- в общем, настоящий "птенец гнезда Петрова", настоящий русский европеец -- вдруг объявляет мракобеса Шишкова своим учителем, создает (вместе с Катениным и Жандром) "дружину славян", сумевшую заменить безвременно одряхлевшую "Беседу", едва ли не первый задумывается о "черном волшебстве", которым "сделались мы (российское дворянство -- Н. К.) чужие между своими", дает мимоходом исчерпывающее определение всей породе дворянских революционеров ("сто человек прапорщиков хотят изменить государственный быт России" и "дураки"), наконец -- чеканит формулу, сохраняющую и для наших дней всю силу своего излучения: "В русской церкви я в отечестве, в России. Мы русские только в церкви, -- а я хочу быть русским". -- А в это время, напомню, Пушкин задрав штаны бежал за Ариостом, русский царь награждал орденом издателя "Сионского вестника", а духовный цензор архимандрит Иннокентий (Смирнов), разрешивший к печати одну книгу православного содержания, тихо умирал в пензенской ссылке...
Какой рационализм?! Здесь все приходилось делать заново, вслепую, посреди расползавшегося и торжествовавшего зла. Тут была работа -- тяжелее, чем в штормовую погоду заводить пластырь под пробоину быстро тонущего корабля.
 
В прошлом Чтении мы подробно говорили про ужасную духовную атмосферу "дней Александровых прекрасного начала". Вспоминали и тех немногочисленных литераторов александровской эпохи, в которых теплилась искорка "нашего Русского, народного самосознания" (И.Аксаков).
Никакого влияния они не имели. Шишков был посмешищем. Державина терпели, его даже уважали, но мнения этого уважаемого человека по важнейшим современным вопросам ("о камерах, присяжных, о Бейроне") никого не интересовали. Державин мог картинно передать лиру Жуковскому, мог, сходя во гроб, картинно благословить Пушкина -- то есть, Державин подходил на роль свадебного генерала, необходимую, что ни говори, в гражданском обиходе. За это ему прощалось и председательство в "Беседе", и заведомо неодобрительное отношение к идее военного переворота. Какой спрос с выжившего из ума старика?
За одинокими фигурами Шишкова, Державина, Болотова угадывается сочувственная им масса простых людей России, обреченных исчезнуть из мира, не оставив в нем письменного следа. Или же -- перестроиться, выучиться географии под присмотром душки Правдина с его командою солдат.
Гром Аустерлица многих в России заставил перекреститься: явился Крылов, резко свернул в сторону Карамзин. Но и Крылов с Карамзиным, раньше других осознавшие несовместимость исторического опыта Росси с комплектом расхожих просветительских идеек, не усомнились в доброкачественности самих этих идеек. "Время России еще не пришло. Будет у нас и Бейрон, будут и присяжные, но надо потерпеть. Нельзя резать по-живому, нельзя торопить естественный ход событий. Царь в России -- естественный продолжатель дела Петра, главный русский европеец. Надо помогать царю".
И. С. Аксаков в биографии своего великого тестя так пишет о рассматриваемой нами эпохе:
"Хотя французское влияние вторглось к нам еще при Екатерине (...) однако же на литературе, равно как и на умственном движении ее времени лежит все-таки печать большей серьезности и важности, чем в позднейшую пору: люди Екатерининских времен были грубее, но крепче, строже, ближе к Русской народности; самый их разврат был крупен, но довольно односторонен и внешен, -- менее легкомыслен, менее растлевающего свойства. С царствованием Александра I-го начинается более полное отчуждение от народа и более полное господство иностранной моды -- и уже не в нарядах только, но в мыслях и воззрениях. Все становится изящнее, деликатнее, галантерейнее и как-то пошлее".
 
Антропологи-палеонтологи давно ищут по свету переходный экземпляр, который связал бы обезьяну с человеком. Называется такой экземпляр "недостающим звеном" -- вероятно, в знак того, что поиски бесполезны и что сторонникам эволюционной теории вечно будет недоставать доказательств.
Зато в истории русского самосознания "недостающее звено" существует: Катенин и Грибоедов связали концы, разъединенные черным волшебством лефортов и брюсов, сковали одной цепью Державина (и жившую в нем допетровскую Русь) с Пушкиным -- и весь ток русской классической литературы хлынул по этой цепи.
Роль Катенина в этом подвиге первостепенная -- именно из его рук получил Пушкин готовые формулы, по которым выстроил свое зрелое творчество. Но и Грибоедов, совопросник Категина, раньше Катенина вступивший в борьбу с карамзинизмом и раньше Пушкина создавший на русском языке литературный шедевр мирового уровня, не должен отступать для нас в тень. Александр Сергеевич Грибоедов (1795--1829) -- одна из ключевых фигур в истории русского самосознания.
 
"Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками", об этом тоже не следует забывать. Тем более, что "страсти" и "обстоятельства", глухо упомянутые Пушкиным, знакомы нам не понаслышке. Современные обстоятельства, скажем прямо, особенно благоприятствуют развитию и распространению тех именно страстей, которые затемнили жизнь Грибоедова.
Демоны гордости и нечистоты имели в его сердце свою часть -- "часть смертную". Сердце Грибоедова могло ошибаться.
Только не надо думать, что голубиные сердца Жуковского или Карамзина реже ошибались. Отнюдь нет. Просто их ошибки были в другом роде: более деликатные, более галантерейные... Столкнувшись с тем или иным жизненным явлением -- будь то солнечный луч или виселица, молодая утопленница, И. Кант, Александра Федоровна, явившаяся в виде Лалла Рук, издыхающий в нищете Камоэнс, -- они одинаково ощущали в груди некую приятную теплоту, тихо вздыхали и произносили от полноты сердечной: "Все хорошо. Все правильно. Во всем Бог". -- За это современники любили Жуковского и Карамзина и называли их святыми людьми.
В мире Грибоедова не было ничего умилительного. Дорога жизни вела его через пустыню, где месяц (не какой-нибудь, а плешивый катенинский) бесстрастно светил на камни, на колючки, на разновидных жалящих гадин. И только мощный разум спасал его от отчаяния, напоминая о существовании иных пластов бытия. "Все плохо, все более или менее неправильно, но если мы захотим стать опять русскими, -- спасение для нас еще возможно". -- Понятно, что современники недолюбливали Грибоедова, находя его манеры неприятными, а ум -- озлобленным.
 
Пушкинская ранняя строка "ум ищет божества, а сердце не находит" дает ключ к жизненной драме не одного только Пушкина, но и всех классиков нашего Золотого века, шедших в своем творчестве от "французского" корня. Пушкин, Баратынский, Катенин, Вяземский, Грибоедов -- это прежде всего люди, страшно обкраденные в первой молодости, пришедшейся у них на те годы, когда так страшно свирепствовала в России язва вольтерьянства. Сердце, "средоточие душевной и духовной жизни" (Юркевич), было более или менее опустошено, боле или менее разорено у каждого из них. Но французская атеистическая мысль, прививаясь к благородному стволу русской культуры, сразу же начинала перерождаться: сохраняя ясность и изящество, она стремительно теряла свою легковесность, свое позорное самодовольство. Трезвость и моральность мышления, родовые наши черты, пересилили французский кураж.
Поэты, перечисленные мною, не всегда утешают. Еще реже способны они умилить, разжалобить читателя. Но это последние русские поэты, в чьем творчестве отсутствуют процессы тления, ржавения, гнилостного брожения, -- даже и в зародыше.
Стойкий иммунитет против любых суррогатов духовности, будь то внеконфессиональный мистицизм или безрелигиозное подвижничество борцов за права человека, -- великолепный подарок русскому человеку от поэтов пушкинского круга.
К любому из них применимо острое слово Баратынского: "Такая поэзия лучше хлора очищает воздух".
Литературный шедевр сам за себя отвечает, сам себя поддерживает. Если вы в первый раз прочли "Горе..." и ничего особенного в нем не нашли, значит вам уже бесполезно, уже поздно что-либо объяснять. А если вы волнуетесь, как юнец, в десятый раз перечитывая старую пьесу, -- это тем более необъяснимо.
Чтобы ответственно судить о "Горе...", нужно быть, во-первых, не глупее его создателя, а во-вторых, надо размышлять о пьесе так же напряженно и неотступно, как это делал Грибоедов на протяжении восьми лет, с 1816 года по 1824 год.
"Горе..." выше моего суда, выше моего понимания. Скажу только несколько слов по поводу "гениальнейшей русской драмы" и на этом закончу сегодняшнее Чтение.
 
"Колоссальная языковая емкость" грибоедовской пьесы, "виртуозная укладка стиха", о которых пишет советская исследовательница И. Н. Медведева, генетически связаны с классической драматургией Франции. Этим вещам Грибоедов учился у Расина и Мольера. Но его "Горе..." -- пересоздание, не перевод. У французских классиков Грибоедов заимствует "виртуозность укладки" и "колоссальную емкость", а не "стих" и не "язык". Заимствует, по сути дела, одну гениальность.
"Крылов (...) приготовил язык и стих для(...) Грибоедова" -- в этой благоглупости Белинского, как и в некоторых других его высказываниях, содержится рациональное зерно. Крылов, пересоздавая на русской почве Лафонтена, трудился, можно сказать, на глазах у десятилетнего Александра Грибоедова. Опыт Крылова Грибоедовым, несомненно, учитывался.
Стих "Горя..." не был для русского театра новинкой. Уже у Шаховского мы встречаем вполне удовлетворительные образцы вольного рифмованного ямба. По замечанию Медведевой, "вольные ямбы русской драматургии в основе своей традиционны и восходят к комедийной практике французского классического театра". Грибоедов, таким образом, совершил не "открытие" вольного ямба, а как раз его "закрытие". Все, что написано этим размером по-русски после Грибоедова, воспринимается как неуклюжая пародия на "Горе от ума", отторгается, изгоняется за пределы живой литературы.
Творческая смелость и удачливость Грибоедова оказались таковы, молния ударила с такой силой, что на этом месте никому уже не придется гулять и рвать цветы. Это место пусто. Нужен гений, чтобы снова вдохнуть душу стиха в искореженную, выжженную форму, а гений (как учил Ап. Григорьев) приходит со своим словом.
Вслед Крылову, убившему русскую басню, Грибоедов у нас на глазах "закрывает" еще и русскую стихотворную комедию. (А вскоре Ершов прикроет стихотворную сказку, Кольцов -- литературную "русскую песню", но об этих важных событиях мы поговорим подробнее в свое время).
"Горе от ума" рассматривалось исследователями как драма бытовая, психологическая, социально-политическая, музыкальная, причем концы у исследователей каждый раз сходились. То есть эта пьеса исключительно богата содержанием. Но все это богатство проницает, организует и удерживает в равновесии мощная лирическая струя. Лицо грибоедовского шедевра с его "необщим выраженьем" определяет именно лирическое начало.
Снова и снова сталкиваемся мы с упрямым фактом: в русской поэзии лирика и эпос преобладают над драмой. Примем этот факт как данность. Очевидно, в русском космосе нет многообразных и автономных правд, которые могли бы сшибиться и высечь искру трагического. Иисус Христос, Солнце Правды, не оставляет нам выбора. Конечно, можно и в полдень крепко зажмуриться и жаловаться на темноту, но такой образ действий не делает еще человека трагическим героем. В первых русских трагедиях ("Борис Годунов", "Преступление и наказание") речь пойдет совсем не о том, о чем шла она испокон века в классической драматургии Запада. Но об этом после.
Напоследок еще ненадолго задержимся над одним из персонажей грибоедовской комедии. Поговорим о Софье.
До Гончарова, умнейшие наши критики и знатоки не находили в этом образе ничего. Даже Пушкин, даже Ап. Григорьев Софью как-то проглядели. Да и после Гончарова мы ничего нового уже не добавили к оценке Софьи Павловны. Было, правда, интересное суждение Н. К. Пиксанова, которое я приведу полностью:
"Долгие годы и даже десятки лет исполнение роли Софьи не выдвигало ни одной актрисы, и это не было случайностью. Играть семнадцатилетнюю Софью должна актриса молодая, навыков же, артистической зрелости и продуманности требуется как от самой опытной, пожилой актрисы. По преданию, некоторые актрисы первое время отказывались играть Софью. В образе Софьи, которую многие авторитетные ценители литературы находили неясной, заключено сложное и трудное сочетание трех психических рядов: глубокой, сильной, горячей натуры, внешней книжной сентиментальности и развращающего общественного воспитания".
Все верно. Но можно и добавить к сказанному кое-что. Видите ли, общественное воспитание сегодня развращает (хотя Фамусов -- корифей ума и титан духа по сравнению с вельможами брежневской или ельцинской Москвы), запойное чтение всегда расслабляет и заражает мечтательностью (хотя мечтать над серьезным романом Ричардсона или Руссо не то же самое, что погружаться с головой в творения Маркеса и Довлатова), сильная и глубокая натура -- вот это редко.
Литературный персонаж, в общем (и лучшем) случае, должен раскрываться до дна, как раскрываются для нас Фамусов, Репетилов и Чацкий, как раскрываются даже головокружительно-сложные персонажи Достоевского -- Раскольников, Свидригайлов. Живой человек имеет тайну, имеет заповедную глубину, закрытую и для самых близких людей. "Бог один знает сердце человека".
Софья у Грибоедова -- живой человек, такой же как и мы с вами. И я действительно не знаю, что она будет делать потом, после катастрофы в четвертом действии. Дело в том, что она сама этого не знает.
Грибоедов, по-видимому, не ждал многого от "негодяйки", которую создал и оживил своим волшебным пером. Но мнением Грибоедова по этому вопросу можно пренебречь: родители всегда пристрастны к своим детям, и чем ребенок неудачнее, тем больше достается ему родительской любви. Умная, страстная, скрытая Софья сутью своей удалась в отца-Грибоедова, в отличие от Чацкого, который -- при всем объеме умных и даже блестящих изречений, подаренных ему Грибоедовым, -- лично совсем не умен (на что первым указал еще Пушкин). Не сомневаюсь, что Софья, представься ей случай, могла бы удивить своего создателя не меньше, чем Татьяна Ларина внезапным замужеством смогла удивить своего.
Софья -- энергетический узел пьесы. Совсем не случайно умный Вяземский обнаружил в построении пьесы столько несуразностей, которых мы с вами не видим: "Сам герой комедии, молодой Чацкий, похож на Стародума. Благородство правил его почтенна; но способность, с которою он ex-abrupto проповедует на каждый попавшийся ему текст, нередко утомительна (...) В этом главный порок автора, что посреди глупцов разного свойства вывел он одного умного человека, да и то бешеного и скучного". -- Дело в том, что для Вяземского Софья не ожила. А без живой Софьи пьеса распадается на ряд "выдвижных" эпизодов и лиц, кое-как скрепленных железной проволокой -- сквозной темой "московского Альцеста".
 
В глазах многих Софья непоправимо уронила себя уже тем, что в семнадцать лет предпочла тусклого Молчалина бравурному Чацкому. Не будем ломиться в открытую дверь, доказывая очевидное: выбирать между Молчалиным и Чацким Софье не пришлось; появившийся в доме Фамусовых после трехлетней отлучки Чацкий принялся завоевывать сердце, уже безнадежное занятое.
Но для нас любопытна именно та смелость, с которой Чацкий идет на штурм. Никакой подготовки, никакой разведки, марш-марш вперед... Не то Юлий Цезарь переходит Рубикон, не то каппелевцы идут в психическую атаку
Странно это все-таки. Хотя и бытует у нас в определенной среде писарская прибаутка "курица не птица, баба не человек", но вообще в русском общежитии принято считаться с особым устройством женского сердца, которое имеет свой внутренний дворик, свой, с позволения сказать, Кремль -- с домашними ларами, со святыньками какими-то... местночтимыми. Принято все это оберегать. Уж на что Хлестаков столичная штучка и во дворец всякий день ездит, однако и он сначала ободряет провинциалку Анну Андреевну тем, что "деревня тоже имеет свои пригорки, ручейки", а потом только начинает... Чацкий не таков. Робости, свойственной обычному мужчине в первую пору влюбленности, он не испытывает. Внимание к внутреннему миру Софьи Павловны отсутствует у него в зародыше. Чацкий с порога обрушивается на саму среду, бытовую и культурную, в которой Софья Павловна выросла, кроме которой -- буквально! -- ничего не видела и не знает.
 
Что нового покажет мне Москва?
Вчера был бал, а завтра будет два.
Тот сватался -- успел, а тот дал промах.
Все тот же толк, и те ж стихи в альбомах.
 
Что до альбомов московских барышень, то в них стихи из "Горя..." вскорости вытеснят все прежние стихи. А что до Софьи Павловны, то она со второго своего слова с Чацким отклоняет огульное "гоненье на Москву" -- мягко, но решительно, -- с этого и начинаются в пьесе терзания Чацкого, его "горе от ума".
Кто более прав, Чацкий или Софья, в своем отношении к Москве? Вопрос этот не так наивен, как может кому-то показаться. Вот я, например, Москвы совсем не люблю. Правда сегодняшняя Москва, лужковская и церетелиевская, ниже десятью ступенями в культурном отношении, чем Москва грибоедовская. Но и сегодняшняя Москва -- это не просто дурно застроенное географическое пространство, на котором живут спартаковские болельщики, по которому гуляют разжиревшие чиновники и где человек из города Бордо имеет счастье во всех молодых реформаторов внушать участье. Москву называют еще почему-то сердцем России.
Среди современников Чацкого тоже известны несколько чудаков, отзывавшихся о Москве с нежностью: Пушкин, например, или Лермонтов... Есть мемуарная литература (назову только переизданные за последние годы "Рассказы бабушки" Благово, "Московское семейство старого быта" Вяземского, "Капище моего сердца" Долгорукова), в которой жизнь московского барства в грибоедовскую эпоху предстает волшебной сказкой -- какие характеры! какие типы! Знакомая нам семья Ростовых, вся их под’ода дуг’ацкая, принадлежит к тому же общественному слою, что и семья Фамусовых. Мало-мальски образованный русский человек знает имена Ольги Семеновны Заплатиной (по мужу Аксаковой), Натальи Петровны Арбениной (Киреевской), Екатерины Михайловны Языковой (Хомяковой), которые в грибоедовской Москве смогли найти себе и мужей приличных и достойный круг занятий.
Сатирик Грибоедов не обязан был замечать светлых и отрадных явлений в жизни московского барства. Но что за нужда была Софье ломать свою жизнь по минутной прихоти Чацкого? Софья, слава Богу, не тургеневская девушка, которая в дивной и древней Москве дожидается чудища заморского -- какого-нибудь болгарского головореза, только и способного напитать ее бешеную гордыню. Софья хочет быть счастлива дома и со своими.
Выбор Софьи оказался неудачен, слов нет. Софья ошиблась, обожглась на первой любви своей, как обжигаются на первой любви миллионы молоденьких девушек от времен царя Саула и до сегодняшнего даже дня. Софью жалко. Впрочем, как говорят в народе, "могло быть и хуже" -- то есть хуже Молчалина для Софьи мог быть только Чацкий. Тут уже и прекрасный русский город Саратов и мирные досуги (чаепитие, беседа, Волга!) в сочувствующем девичьему горю кругу родных -- все было бы отрезано и похоронено. Усадили бы бедняжку в знаменитую карету и увезли далеко, далеко -- за Любек. Именно там располагаются чистейшие источники химии и ботаники; там бы и пришлось ей под присмотром Чацкого вперять в науку ум, жаждущий познаний. Ну, и без детей пришлось бы ей обходиться -- на это у Александра Андреевича ума достало бы.
Впрочем, выбор Софьи осуждается у нас совсем не за то, что он был неудачен и не принес Софье счастья. Литературную критику в России проблемы девичьего счастья заботят менее всего. Критики наши бессемейны и бездомны; на свет они появляются взрослыми людьми -- просто вылупляются из головы Белинского. Весь этот "круг явлений, вызывающих самоубийство в отрочестве (...) круг ошибок младенческого воображения" для них не существует. Критики наши сто лет потели, сто лет перебирали социальные и исторические предпосылки, обусловившие конкретную младенческую ошибку, с единственной целью -- вынести обвинительный приговор обществу, в котором "девушки прекраснейшие спорят за честь достаться в жены" Молчалину. такое общество, как вы понимаете, не исправишь косметическими операциями. Тут требуются радикальные лекарства.
Наилучшим лекарством был признан в конце концов динамит -- "динамитец", как ласково называл его Владимир Ильич.
 
Интересно, что умнейшие наши писатели, но много и тяжело согрешавшие против седьмой заповеди, -- Вяземский и (увы!) Пушкин, -- обвиняли Софью Павловну в развращенности, в испорченности; неглупый тоже И. А. Гончаров с легкостью эти обвинения развеял. "Для чистого все чисто".
Примечательно также, что в позднейшей литературе (в основном, правда, в произведениях третьего или даже четвертого ряда -- в "Неоконченной повести" Апухтина, в романах Набокова) является целый выводок девиц, похожих по видимости на грибоедовскую Софью. Тоже они несообщительны, скрытны, тоже хороши лицом и так же натягивают нос главному герою, сходясь с какими-то малоподходящими людьми... Речь в подобных вещах идет о страшной власти красоты, о непреодолимой преграде, воздвигнутой роком между темной душой красавицы и алчущим красоты художником и т. п. Тут приходится сказать вот о чем: знает ли Бог сердце подобной красавицы -- вопрос дискуссионный; во всяком случае, автор этого сердца не знает. В подобных вещах вместо художественного образа мы имеем дагерротип какой-нибудь случайной Нины Ивановны или Надежды Михайловны, которая злонамеренно не отдалась автору и которую недоумевающий автор поместил в свое сочинение, размалевав и демонизировав.
 
Пора заканчивать. Грибоедов вводит нас в мир классической русской литературы XIX века. Жизнь, которую описывает эта литература, содержательнее и гармоничнее, чем реальная жизнь в России в любую ее историческую эпоху.
Сегодняшний мир, в котором американская массовая культура совершает победное шествие над десятками миллионов свежих русских могил, для житья и вовсе непригоден. Отвернуться от этого мира, уйти в реальность великого искусства -- легкий путь, опасности которого нам еще предстоит обдумать до конца.
В 1825 году этой опасности нет. Есть другая -- авантюризм военных заговорщиков, готовых вторгнуть Россию в братоубийственную смуту. Тьма сгущается. Над Великой Русской равниной раздается только дикий голос Рылеева, заклинающий демонов, зовущий на родную землю Брута и Риэгу.
Крылова отличала независимость, почти беспримерная в истории нашей литературы: он не нуждался в единомышленниках, не искал понимания, он рано замкнул от людей свою внутреннюю клеть. Современники только одно знали о нем твердо: Крылов -- загадочный человек, "Крылов никому не говорит правды" (то есть не говорит правды о себе). Несравненная житейская опытность и большой ум помогли ему создать уникальную систему защиты. Сам же Гордин пишет о том, что "от последних пятидесяти лет жизни Крылова не осталось никаких документов, содержащих его прямые суждения по каким-либо политическим, нравственным или литературным вопросам".
Тем не менее отважный исследователь решил не пасовать перед загадкой, которая была не по силам Жуковскому, Пушкину, Грибоедову и прочим корифеям "золотого века", и, как вы только что слышали, шутя раскрыл все тайны Крылова. Великий писатель, "представитель духа своего народа", на поверку оказался циником, скрывавшим под маской добряка и обжоры опустошенную душу. "Примитивный мужицкий здравый смысл" хранился в его поэтической лаборатории как некий мерзостный реактив в колбе или спринцовке -- вот этим-то реактивом Крылов тридцать лет прыскал, зажимая нос, на самые заветные свои убеждения и сердечные привязанности, снова и снова убеждаясь в том, что ни одно убеждение, ни одна привязанность не могут устоять против мерзкой жидкости...
Крылов был, короче говоря, сломленным и отчаявшимся человеком, искавшим в художественном творчестве тех маленьких радостей, какие человек, лишенный поэтического дара, находит в расковыривании болячек, расчесывании сыпей, растравливании ран.
Что ж, существуют и такие писатели. И казалось бы, если ты -- литературовед, если подобный человеческий тип тебе понятнее и ближе, то и занимайся на здоровье каким-нибудь Хармсом или Кафкой, исследуй их творения... Нет, веселее почему-то писать про Крылова: "Он чувствовал то же, что и все просвещенные люди, но молчал, прикрываясь примитивным настроем здравого смысла". Господи помилуй! Да из чего же видно, что Крылов именно это чувствовал? Кафка вел дневник, там рассказывается, в частности, что из печки, мимо которой случалось ему ходить, высунулся однажды некто с женской грудью и запустил в Кафку свои когти. Солидное свидетельство, не означающее, однако, что Пушкин, Фет, Бунин и другие поэты, воспевшие в стихах растопленную печь, были лицемерными обманщиками. Возможно, они не притворялись здоровыми людьми, а в самом деле видели в печке только наивную печку, а в кочерге -- примитивную кочергу.
Поэт, написавший "Крестьянина и Работника", не мог быть разочарован в человеческой природе уже просто потому, что неплохо знал себя самого -- знал человека, которому Бог дал радость вылепить не спеша такую бесподобную вещь.
 
Крестьянин ахнуть не успел,
Как на него медведь насел.
Подмял Крестьянина, ворочает, ломает
И, где б его почать, лишь место выбирает:
Конец приходит старику.
"Степанушка, родной, не выдай, милый!" --
Из-под медведя он взмолился Батраку.
Вот новый Геркулес, со всей собравшись силой,
Что только было в нем,
Отнес полчерепа медведю топором
И брюхо проколол ему железной вилой.
 
Водопад звуков, живописующих торжество расправы над лесным людоедом, изумителен, но вообще-то тема басни очень проста. Она о человеческой неблагодарности. Неблагодарность присуща ведь и нам с вами, она присуща (в неодинаковой степени, конечно) любому человеку: "несть человек, иже жив будет и не согрешит". Такова наша природа после грехопадения, глупо разочаровываться в ней, не менее глупо ею очаровываться и, например, называть неблагодарность "вынужденным проявлением свободы" (как это делает Р. Барт). Неблагодарность уродлива и смешна при свете вечной правды, и наша задача -- действительно увидеть ее такой хотя бы однажды, получить опытное представление об этом уродстве и этом сраме, чтобы потом узнавать их под любой маской. И здесь искусство незаменимо. Неблагодарность осуждалась до Крылова тысячу раз, но никто, кроме Крылова, не написал бы этих именно строк:
 
Чему обрадовался сдуру?
Знай колет: всю испортил шкуру! --
 
а они превосходны. Чуточку светлее стало в мире в тот день, когда они родились.
Волнение и радость, которые мы испытываем сегодня, читая Крылова, дают нам представление (очень слабое, конечно) о тех чувствах, которые испытывал в процессе творчества сам мастер.
Трудно, наверное, не замечать мажорной основы крыловского мирочувствия, не замечать той благодарности за поздний и прекрасный дар, которая присутствует почти осязательно в тридцатилетних трудах и -- насколько они нам открыты -- днях баснописца Крылова. Еще труднее поверить в то, что Крылов испытал разочарование в прекрасной человеческой природе своих современников.
Крылова любили, и он, по свидетельству Плетнева, к народной любви, которая его окружала, не был равнодушен: "Он, при всей осторожности своей и наружном хладнокровии, с большим чувством и как бы с умилением рассказывал о следующем. Однажды летом шел он по какой-то улице, где перед домами были разведены садики. Он издали заметил, что за одною отгородкою играли дети, и с ними была дама, вероятно мать их. Прошедши это место, случайно взглянул он назад -- и видит, что дама брала детей поочередно на руки, поднимала их над заборчиком и глазами своими указывала на Крылова каждому из них".
 
К числу активных почитателей крыловского таланта относились вдовствующая императрица, министр финансов Канкрин, Оленин, Перовский, Жуковский, Плетнев, другие сановные знаменитости достопамятной николаевской эпохи, сам император подарил однажды сыну-цесаревичу бюст Крылова на Новый год (причем произошло это лет за пятнадцать до смерти модели) -- и тем не менее у Крылова не выходил из головы этот незначительный эпизод с петербургской дамой, которая никогда не приближалась к Крылову, не пыталась навалить на его старые плечи груз своих восторгов, -- она занималась делом у себя в палисаднике, и она отнеслась к Крылову с той деликатной, благородной, незаметной миру любовью, о которой только и может мечтать художник, когда на досуге размечтается о возможных наградах за труды свои.
 
М. Гордин -- остроумный и эрудированный исследователь, но его попытка проникнуть во внутренний мир Крылова не могла быть успешной.
Любовь к людям начинается с любви к Богу -- об этом можно прочесть в Евангелии от Матфея (22, 36--40), -- заканчивается она иногда тем, что и люди проникаются к нам доверием, раскрываются для нас, начинают отвечать нам любовью.
Неудивительно поэтому, что нас, современных русскоязычных авторов, никто особенно не любит и не читает. А у литературы есть известное свойство: о чем ни пиши, расскажешь в первую очередь о себе самом -- жизненный опыт автора торчит из любого текста как ослиные уши. Пишем мы о Крылове -- получается у нас Крылов-человеконенавистник, "насмешник из-за угла", неряха интеллигент, наставивший фигу в кармане на ненавистное, во всем на свете виноватое русское правительство... Что ж, все это естественно и как вариант культурного времяпрепровождения совершенно невинно. Никому не запрещено фотографироваться в Летнем саду у ограды памятника Крылову. Но зачем называть эти скромные попытки самоутверждения -- наукой?
 
Пресловутая русская лень именно в Крылове нашла, кажется, свое высшее выражение и оправдание.
На эту тему существуют десятки анекдотов, приведу один из наиболее характерных (в изложении Плетнева):
"Когда-то приобрел он для украшения жилища своего несколько картин... Из них одна висела в средней комнате над диваном, где случалось сидеть и хозяину. Сперва картина держалась на двух гвоздиках. После один из них выпал -- и она повисла боком. Долго ее все видели в этом положении. Что же отвечал Крылов, когда начали его предостерегать, чтобы не досталось голове его от картины? "Ежели действительно придется ей упасть, то рама, по косвенному положению своему, должна в падении описать кривую линию, и, следовательно, она минует мою голову"".
Что тут скажешь? Забавно, конечно...
Но вот по телевидению нашему недавно показывали фильм про одного из выдающихся артистов современности. Этот заботился о своем быте, выстроил даже несколько дворцов, где не было выпавших гвоздиков и повисших боком картин, жил там один (то есть не во всех дворцах сразу, а поочередно), имел вышколенную прислугу, охранников, личного врача -- и умер в пятьдесят лет от дурной болезни; дворцы же стали предметом судебной тяжбы между троюродной племянницей артиста и каким-то собаколюбивым обществом, которому артист неосмотрительно покровительствовал.
Крылов, как вы слышали, не захотел утруждать себя хлопотами по перевеске повиснувшей боком картины. Имея много других занятий, он рассчитал, что это дело терпит, что от этой картины его голове не достанется, -- и в общем-то оказался прав. Он умер в семьдесят шесть лет от воспаления легких, оставив все свои дела (имущественные, творческие, личные) в полном порядке, причастившись в последний день жизни Святых Тайн, сохранив "спокойствие и даже некоторую веселость" перед лицом смерти.
О "христианской кончине живота нашего, безболезненной, непостыдной, мирной", молятся все без исключения православные христиане за каждой литургией -- не все ее достигают. Крылов такую смерть заслужил, заработал -- и что значат перед этим фактом досужие пересуды о безалаберности Крылова, о его лени?
Тот же Плетнев проницательно замечает: "Беспечность и празднолюбие Крылова происходили более от равнодушия к тому, чем жизнь увлекает других, нежели от истощения душевных его сил".
Вообще, русская лень не так проста, как может показаться кому-то с первого взгляда. И хотя американская деловитость, немецкая методичность, всепобеждающий динамизм еврейского племени по-своему неплохи (эти качества только ленивый не ставит сегодня в пример русскому человеку), но здравый смысл и Евангелие рекомендуют оценивать всякую деятельность по ее плодам. Плоды современной деловитости, к сожалению, редко бывают съедобными. Согласитесь, по крайней мере, что вот это "равнодушие к тому, чем жизнь увлекает других", -- равнодушие к дарам современной цивилизации, равнодушие к ее целям -- далеко не всегда может быть исчерпывающе объяснено неспособностью, отсталостью и ленью.
Русский человек не ленив. Правда, он медленно запрягает, но ездит порой очень быстро. И примеров тому можно привести великое множество, вспомним пока что один -- из области художественной литературы, к которой давно бы следовало нам возвратиться. Иван Александрович Гончаров, создатель классического образа Обломова и сам человек не деловой, продремавший бульшую часть жизни в холостяцкой квартире на Моховой, написал три главные книги своего огромного романа за семь недель -- труд, после которого отдыхать, дремать одну только человеческую жизнь -- явно недостаточно. Сегодня, как и во времена Гончарова, есть множество романистов, которые не спят и не едят, а все хлопочут, "собирают материал", все трудятся и потеют, -- но кто из них подарит нам нового "Обломова"?
Ключевский объяснял способность русского человека к кратковременным вспышкам нечеловеческого по своей интенсивности труда, сменяющимся опять и опять длительными периодами застоя и спячки, географическими условиями (суровая зима, весенний разлив рек запирали русского крестьянина в четырех стенах на долгие месяцы, зато время, благоприятное для посева или уборки урожая, сжималось для него нередко до двух-трех дней). Возможно. Мы мало знаем о таких вещах и никогда не будем знать больше. Возможно, географические условия сформировали великорусский характер, а может быть, наши предки в свое время выбрали для жизни географические условия, сродные своему племенному характеру. Может быть, Бог помог им сделать правильный выбор, приведя на эту землю и утвердив на ней.
Русский человек не ленив, хотя и проводит иногда на покойном, слегка продавленном диване целые недели. Лень, "мать всех пороков", всегда презиралась на Руси. Но и трудолюбие само по себе (а уж тем более связанное с ним материальное преуспеяние) никогда не являлось в глазах наших предков какой-то абсолютной добродетелью.
Работа ведь бывает разная. Десятствовать мяту, оцеживать комара, красить раки праведных -- все это тоже труд; "лишшее осуждение" тоже как-то зарабатывается. И Нагорная проповедь ничего не говорит о блаженстве трудящихся -- торгующих ли, пашущих ли.
(Кстати сказать, пословица "лень -- мать всех пороков", несмотря на широкое распространение у нас, имеет западное происхождение. По-русски же, как и по учению Отцов Церкви, корнем всех страстей и пороков в человеке является гордость.)
Западный человек, гордый успехами своей громоздкой цивилизации, и думать давно забыл о том, что же могут означать ретроградные и обидные для народного самолюбия слова Спасителя: "какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?", "если и малейшего сделать не можете, что заботитесь о прочем?", "не заботьтесь о завтрашнем дне".
А русский созерцатель на диване ни на минуту о них не забывает. Он не бездействует на своем диване -- он дрейфует. Как опытный мореплаватель, ловит он в свои паруса благодатный ветер, ветер с правой стороны. А если вдруг задует слева, он скорее срубит мачты, скорее ко дну пойдет, но не дастся в обман, главное -- в сердце своем не поверит, что движение важнее цели, что твари, тащившие куда-то "бессмертную сущность" доктора Фауста и при этом напевавшие:
 
Чья жизнь в стремлениях прошла,
Того спасти мы можем, --
 
в самом деле были ангелы Божьи.
Про людей, чья жизнь проходит "в стремлениях", сказано в Евангелии совсем уж коротко и страшно: "Они уже получают свою награду".
 
Можно (и нужно) хвалить мастерство Крылова, но очень непросто вести об этом предмете содержательный разговор. Басенный стих Крылова растет из родной почвы, как куст какой-нибудь смородины: скромно цветет, обильно плодоносит, не дичает, не вымерзает, разрастается понемногу... Формальному анализу эти стихи не поддаются.
Современной науке почти что и нечего сказать о Крылове. Список государственных мужей и второстепенных поэтов первой половины XIX века, в которых мог метить Крылов, создавая тот или другой басенный персонаж, давно составлен -- тема для кандидатских диссертаций исчерпана, вопрос закрыт. Остаются, правда, нелитературоведы -- множество простецов, которые зачитываются Крыловым, не понимая того, что в "Квартете" выведен под видом Медведя сам граф Аракчеев, не пытаясь даже разобраться в том, граф ли Разумовский изображен под видом Осла в басне "Осел и Соловей" или все-таки князь А. Н. Голицын. Но что говорить о простецах? Должны же и они чем-то утешаться -- эти бедолаги, которым недоступна высшая алхимия Тимура Кибирова и Елены Шварц.
В литературной жизни сегодня Крылов незаметен, как незаметен был слон в его Кунсткамере. Ведущие наши литературоведы -- идеологи, критики, молодые штурманы и великие кормчие литературного процесса -- никогда о нем не вспоминают. В специальной литературе с трудом можно отыскать две-три страницы, где говорилось бы ясно и твердо о том, насколько велики чисто формальные достижения Крылова. И не теоретиками литературы написаны эти страницы -- они составились сами собою из отдельных высказываний практиков. Пушкин, Жуковский, Батюшков, Катенин, Гоголь (все самоучки, лишенные благодати современного филологического образования) не стеснялись говорить вслух о "красотах стихотворенья", коими одолжил русскую поэзию Крылов.
Тем не менее жизнь и труды Крылова неплохо изучены русской наукой. У литературоведения были и будут всегда свои скромные герои, свои "капитаны Тушины" -- их трудом и создается тот капитал, который идеологи транжирят потом в журнальных спекуляциях. Академики Плетнев и Грот, Михаил Евстафьевич Лобанов (товарищ Крылова по Публичной библиотеке и его биограф, тоже академик) заложили прочный фундамент для будущих исследований. Изучение басенных автографов Крылова, начатое в середине XIX века В. Ф. Кеневичем, увенчалось в 1956 году академическим изданием крыловских басен. Заслуживают уважения многолетние полезные труды советского ученого Н. Л. Степанова, хотя он, по условиям своего времени, делал излишний нажим на сатирическую составляющую крыловского творчества, в целом все же эпического, а не лирического.
Малый жанр эпоса, басня имела глубокие и разветвленные корни в допетровской культурной традиции; первые сто лет русского регулярного стихотворства также ознаменованы усиленным вниманием к басне. Публика охотно читает ее. Все крупные поэты, от Кантемира и Тредиаковского до Дениса Давыдова, Озерова, Батюшкова и Жуковского, ее пишут.
И вот Крылов, немолодой уже человек и немолодой писатель, скромно вступает в эту исхоженную область словесности -- где трудились до него десятки талантливых людей, а Сумароков, Хемницер и Дмитриев, не повторяя и не заслоняя один другого, нашли каждый своего читателя, добились славы -- и с первой попытки исчерпывает жанр русской басни, закрывает его.
Писать басни после Крылова оказалось невозможным. Единственное исключение за сто шестьдесят лет -- исключение, подтверждающее правило, --пять-шесть басен в наследии Козьмы Пруткова.
Крылов не только лучший, но и последний, абсолютный русский баснописец.
 
Наши предки высоко ценили древнейшую разновидность басни -- притчу. Уже в "Изборнике" Святослава сборники притч характеризуются -- наравне с Книгой Иова -- как книги "хитростьная и творитвьная", "в них же всякая твари и ухыштрении большую остроту умьную обряшттеши, яко Господа единого мудрого речи суть".
То есть в этом памятнике XI века утверждается, что искусство баснописца способно производить ту же "остроту умьную", которой запечатлена Книга Иова, включаемая Церковью в состав книг Ветхого Завета. (Тем самым Церковь свидетельствует о том, что данная книга была создана под непосредственным наитием Святого Духа.)
И современные исследователи древнерусской притчи говорят в один голос о важном -- срединном! -- ее положении между двумя группами жанров, на которые распадается для нас вся литература Древней Руси, -- между "заземленными" жанрами (историческая повесть, послание) и жанрами "чудесными" (житийная литература). Место между обыденностью и чудом, между землей и небом занимает притча, басня -- именно она становится центром равновесия древнерусской литературы.
Аллегорический метод препятствует разгулу самовыражения, набрасывает узду на страстную человеческую природу создателя басни; вместе с тем степень художественного обобщения, "умная острота" в басне достигается средствами искусства, полностью зависит от личного мастерства художника.
 
Все писавшие о Крылове с умом писали в первую очередь об уме Крылова. Подвижный, насмешливый, стыдливый, любящий и умеющий выразить себя живописно ум русского народа и ум Крылова как-то сливаются: народный ум материализуется в басне Крылова.
При этом понятно, что любой сборник русских пословиц содержит множество красот и глубин, не давшихся Крылову, и что в народе нашем тем более сохранялись (да и до сих пор таятся) целые пласты самобытной мудрости, не учтенной даже и в знаменитом собрании Даля. Что Крылов, короче говоря, не присвоил себе весь ум русского народа количественно. Но он овладел методом -- довольно элементарным творческим методом, -- суть которого я вам постараюсь сейчас изложить.
Мы уже вспоминали с вами, когда говорили о Ломоносове, слова Спасителя: "Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше" -- что любишь, тому и уподобишься, при том и останешься в вечности. Любовь к русскому слову, к русскому складу ума и сделала Крылова "представителем духа своего народа", одним из главных выразителей национального духовного типа в нашей литературе.
Однако люди, любящие родное слово, встречаются на земле гораздо чаще, чем великие национальные поэты. Одной любви мало для создания признанных литературных шедевров, точнее сказать -- не всякая любовь к истинным даже ценностям является совершенной. Представьте себе человека, не свободного от страстей, в первую очередь -- от гордости, который полюбил русскую духовность и сделал ее изучение своей специальностью. Опыт показывает, что любовь такого человека при ближайшем рассмотрении окажется состоящей из целого ряда антипатий. Тут будет и неприязнь к товарищам по профессии, карьеристам и интриганам, и неприязнь к русскому народу, не читающему книг о русской духовности и погрязшему в пьянстве, наконец -- неприязнь к России, этой стране, где выдающемуся исследователю национального духовного типа не создают условий для научной работы... "Достойно и праведно есть" любить то, что заслуживает любви, но редкий человек в наши дни способен любить достойно и праведно.
По мысли Отцов Церкви, гордость -- медная стена, отделяющая человека от Бога, а следовательно, и от людей. Разрушить медную стену, смириться, позволить многомиллионному народу говорить через себя -- такова в самых общих чертах суть крыловского метода. Это в самом деле элементарно: любой ученик двухлетней церковно-приходской школы в прошлом веке знал о том, что смиренномудрие и чистота -- качества похвальные, помогающие во всяком деле. Но это трудно: Крылов один в России, и его басни -- единичное, штучное явление в литературе. ("Народные рассказы" Л. Толстого с их образцовой, щегольской простотой напоминают крыловскую басню только по внешности. Еще Баратынский сказал: "Нет явления без творческой причины". Причины указанных выше литературных явлений строго противоположны. Противоположно, стало быть, и воздействие, оказываемое ими на читателя. Крылов любит народную речь, народный склад ума, смиренно покоряется их стихии и -- незаметно, может быть, для себя самого -- становится ее орудием. Толстой ненавидит современную ему искусственную цивилизацию, и народный язык послужил тут той самой первой попавшейся дубиной, которую великий писатель поднял с земли и гвоздил ею "жизнь богатых классов с ее глупым матерьяльным благополучием" до тех пор, пока не был назван "зеркалом русской революции" и не добился многими и лютыми трудами отлучения от Церкви.)
 
В соборе оптинских старцев, недавно канонизированных Церковью, двое должны быть упомянуты здесь из-за своего особого отношения к Крылову. Но сначала напомню о том, что старец, иеросхимонах, духовник крупного монастыря -- это, помимо всего прочего, человек безмерно занятый, имеющий в сутки не более пятнадцати минут личного времени. И вот известно, что преподобные Амвросий (Гренков) и Нектарий (Тихонов) любили в эти короткие минуты отдыха слушать чтение басен Крылова.
И это очень странно! Мы знаем, что святой находится в непрерывном молитвенном общении с Богом; духовное просветление его настолько велико, что малейшая пылинка тщеславия, рассеянности, малодушия так же невыносима для души святого, как для нас с вами был бы тяжел груз воспоминаний о каком-нибудь зверском убийстве. И вот мы видим, как святой Амвросий, святой Нектарий регулярно принимают в душу к себе стихи Крылова -- эти стихи ничему там не мешают.
Крылов, который был привязан к земле всеми привычками, симпатиями, самим своим весом, -- "заветной лирой" приходит в монастырь и прочно там поселяется. Это удивительно. Постараемся понять, как такое могло произойти.
 
На прошлом чтении мы говорили про Екатерину II, которая расплакалась над "Фелицей" (эту оду мы назвали тогда иконой великой императрицы -- не идеализированным, но идеальным ее изображением), однако осталась при всех своих слабостях и недостатках, может быть, даже укрепилась в них с помощью чудных стихов Державина: "Какая есть. Умные люди понимают меня и ценят. А на дураков нечего смотреть". В этом, говорили мы, и заключается коренной порок искусства: духовные переживания, вызываемые им, не приводят к сколько-нибудь заметным улучшениям в духовной жизни. Поэзия не спасает и не губит, она только помогает проделать жизненный путь (ведет ли он к спасению или к вечной гибели) с большей отточенностью, с большей пластической выразительностью. Беда в том, что читатель проникает в "области заочны" с черного хода: переживает духовные состояния, получает духовные утешения и ничем их не оплачивает, приучаясь попутно смотреть свысока на всю эту темную толпу непробужденного народа, для которой дверь в Поэзию закрыта навсегда.
Существует мнение, что поэты зато расплачиваются полной мерой за свою удивительную способность переносить людей контрабандой из земной юдоли в соседство инобытия ("Нам музы дорого таланты продают", "любовь камен с враждой Фортуны -- одно" и т. д.). Следующее наше чтение будет полностью посвящено Пушкину, и тогда нам неизбежно придется говорить о взаимных отношениях, о взаимных границах между земной поэзией и Благодатью.
Пока что замечу следующее. Мне глубоко симпатичны многие поэты -- современники Крылова. Шихматов и Озеров (хотя они и вставали на котурны), Карамзин и Дмитриев (хотя они и идеализировали действительность). Эти люди учили добру, указывали своим читателям высокие цели. И литература, которую они создавали, нисколько не была лживой -- высокое есть в жизни. Просто Шихматову или Карамзину высота их литературы легче давалась, обходилась дешевле, чем высота их жизни. Что уж говорить о читателях! Вполне понятно, что всякий петербургский офицер или чиновник, насладившись раз в неделю сверхчеловеческим благородством героев Озерова, вынужден был остальные шесть дней укреплять расшатавшиеся нервы жирной кулебякой, бостоном, вистом, городскими сплетнями -- просто из чувства самосохранения.
Мы помним успех -- и успех совершенно законный, -- который имели у современников пародии Баркова. Они предохраняли людей от того, что именуется в наши дни культурной шизофренией. Реальная жизнь горожан с ее будничными заботами, будничным словарем и жизнь, изображенная в трагедии Озерова или в поэме Ширинского-Шихматова, образовывали два самостоятельных мира, два полюса бытия, между которыми возникало тайное напряжение, возникало недоумение: где же правда? Или по крайней мере: где же больше правды?
(Аполлон Григорьев рассказывает про своего отца, воспитанного сентименталистской эпохой и даже бывшего однокашником Жуковского по Благородному пансиону, что Александр Иванович в зрелые годы мог с одинаковым удовольствием припомнить как чувствительную песенку Дмитриева:
 
Возрыдала б, возопила:
"Добры люди! как мне быть?
Я неверного любила...
Научите не любить", --
 
так и уличную переделку той же самой песенки, где "не любить" вполне свободно превращалось в "не родить". То или это -- под настроение.)
Классицизм и сентиментализм поднимали человека на большую высоту -- настолько большую, что утвердиться на ней без некоторых умолчаний и сокращений было невозможно. Фальшь высокого вызывала навстречу себе откровенность низкого, которое тоже ведь имманентно присуще человеческой природе.
Паскаль писал: "Человек не ангел и не животное, и несчастье его в том, что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное". И еще: "Не следует человеку думать ни что он равняется животным, ни что он равен ангелам, и нельзя допускать, чтобы он не ведал ни того, ни другого; следует ему знать и то, и другое одновременно".
Вот, пожалуй, наилучшая надпись к портрету Крылова: не ангел и не животное. Крылов -- это человек. Это золотая середина, это человеческая норма. Крылов ничему не мешает, никого не заслоняет. Его нельзя пародировать, невозможно ему подражать.
Умной остротой крыловских басен мы все напитаны с детства. Они вошли в плоть и кровь нашу, повлияли на выражение наших лиц. "И даже хаживал один на паука", "а куму не сенца, хотелось бы мяснова", "про жизнь пустынную как сладко ни пиши, а в одиночестве способен жить не всякой", "с чего ты взял, что я охотник до лещей?" -- из этого мы и состоим во многом, это в нас до конца.
Удивительно то, что Крылов, "сгорев душою", утратив интерес к тому, чем жизнь увлекает многих: пылких юношей, прозаичных дельцов, хищных политиков, озлобленных интеллигентов, -- сохранил страстную привязанность к народному слову, непереводимому на язык цивилизованного общения, но точному, вкусному, животрепещущему и громокипящему, озаряющему унылую русскую равнину целой радугой смысловых и фонетических оттенков. В зрелом творчестве Крылова не осталось ничего личного -- оттого-то и могли им подкрепляться преподобные Амвросий и Нектарий. Самоотречение Крылова, отказ от драматургии, отказ от горделивых притязаний на роль общественного деятеля и привели к рождению того мудреца, того великого национального поэта, которого мы знаем под именем Крылова.
Многие думают, что освоили Крылова в детстве и потом поднялись выше. Это иллюзия. Постарайтесь разгадать и исполнить Божий замысел о себе, найдите к себе дорогу -- только тогда вы с Крыловым сравняетесь. "Никто не больше никого", говорят испанцы, и нельзя перерасти человека, который равен самому себе.
 
Михаил Матвеевич Херасков был назван современниками "русским Гомером" за те громоздкие эпические поэмы из русской истории, которые он старательно составлял по лучшим иностранным образцам ("Освобожденный Иерусалим", "Генриада") и в которых герои Троянского цикла выглядели очень мило в русском и татарском платье:
 
Отвсюду зрится смерть, отвсюду и победа.
Князь Курбский копием ударил в грудь Мирседа...
И се! бежит Бразин, как молнией гоним;
Оборонялся он еще мечом своим.
Микулинский у рва злодея достигает,
Но он в глубокий ров стремглав себя ввергает, --
 
и не его вина в том, что заветный ларчик, где сохранялась до срока русская эпическая поэзия, открывался по-другому -- "просто открывался". Когда сроки исполнились, пришел человек, не искавший славы русского Гомера или славянского Вергилия, выпустил на волю своих зверюшек, поселян, вельмож -- и оказалось, что тяжелого эпического золота в этих забавных фигурках больше, чем во всех богах и героях имперского российского Пантеона.
Западноевропейское Возрождение плохо прививается к древнему стволу русской культуры; гипсовые Дианы, Аполлоны, Роланды быстро портятся в нашем климате, "нарядно обнажаясь" до проволочного каркаса.
В своем послесловии к академическому изданию гнедичевской "Илиады" петербургский профессор А. И. Зайцев писал недавно, что "интерес к поэмам Гомера и их эмоциональное восприятие должны рассматриваться как надежный признак здоровья всей человеческой культуры".
Что-то похожее следует думать и о Зайцеве. До тех пор, пока мы у себя в России любим Зайцева, все слухи о вырождении и скорой гибели русского народа следует считать преждевременными.
 
О Жуковском мы уже заговаривали, уже цитировался Борис Константинович Зайцев, который, повторяя в свою очередь Вл. Соловьева, писал о том, что "лирическая наша поэзия, России XIX века, родилась близ Белёва, из легких строф молодого Жуковского", и о том, что с Жуковским в русской поэзии явился "новый звук". Вот и Ахматова у Лидии Чуковской подтверждает: "В стихах Жуковского, во всех, такой замечательный, необыкновенный, особенный звук..." В общем, существует устоявшееся мнение о стихах Жуковского, и нет смысла, наверное, его обсуждать.
"Новый звук", "особенный звук" -- это и есть родовая черта, по которой узнают по-настоящему талантливого лирического поэта.
 
Каждый человек, приходя в мир, приносит с собой что-то новое. И именно с острого переживания чьей-то чужой неповторимости, непохожести на всех других начинается на земле любовь. Какая-нибудь мелочь, вроде формы бровей, привлекает однажды наше внимание и, если не поберечься, становится довольно скоро необходимым условием нашего бытия, нашего блаженства.
Но точно так же и неповторимый человеческий голос лирического поэта, "тысячная интонация", присущая ему одному, находит своего ценителя -- находит читателя, способного полюбить этот чудный новый звук до самозабвения.
 
...в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
 
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу
И брошусь из битвы
Ему я навстречу, --
 
свидетельствует Лермонтов.
Ребенок долго учится ходить, мучительно; но научившись однажды, он уже не думает о том, как удержать равновесие и куда повернуть носок, -- ноги сами несут малыша в нужную сторону. И все мы топчем землю дни напролет, вовсе не замечая своей походки. Но, приглядевшись к тому, как мы ходим, посторонний наблюдатель сможет узнать о нас довольно много...
Жуковский -- первый в России поэт, для которого чеканить гармоничные, безукоризненные строки было так же естественно, так же "нетрудно", как ходить или дышать. Начиная с первых звуков "Сельского кладбища", раздавшихся в 1802 году:
 
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой, --
 
и до стихов 1851 года, в которых
 
Лебедь благородный дней Екатерины
Пел, прощаясь с жизнью, гимн свой лебединый, --
 
перед нами один и тот Жуковский, чья прекрасная душа выражается в стихах свободно, без видимого усилия.
Гёте в заключительной части своих разговоров с Эккерманом предлагает любому из нас попробовать "с помощью человеческой воли и силы создать что-либо подобное тем творениям, над которыми стоят имена Моцарта, Рафаэля или Шекспира".
Разумеется, это неосуществимо. Можно собрать со всего света лучших предпринимателей и администраторов, открыть для них неограниченный кредит -- ни одного нового стихотворения, о котором стоило бы говорить, как и ни одного нового человека с его неповторимым голосом и походкой, они не создадут. Думается, что всем это более или менее понятно.
Но кажется, не все понимают, что сами эти Рафаэли и Жуковские (высокоодаренные и даже, по терминологии Гёте, "боговдохновенные" люди) так же мало способны создавать великие произведения, над которыми стоят их имена, своей, человеческой волей и силой, как и любой посторонний обыватель, чье имя ни над чем не стоит и никого не интересует.
"Дарование есть поручение" (Баратынский), а не выигрыш в лотерее, которым можно распорядиться по своему усмотрению. То новое, что поэт приносит в мир, ему не принадлежит.
Только что мы с вами восхищались Крыловым, басни которого, при всей их известности, доступности, кажущейся элементарности, вот уже скоро двести лет не поддаются ни подделке, ни сколько-либо талантливому передразниванию. А вот "тысячная интонация" вдохновенного лирического поэта в принципе поддается подделке с большой легкостью.
Поэтический огонь, излившийся однажды в приготовленную поэтом литейную форму, остывает быстро; готовая форма тиражируется потом не только жадными до чужого успеха друзьями-литераторами, но и самим творцом. "От добра добра не ищут".
Интуитивное озарение становится приемом, которого почитатели ждут от полюбившегося поэта снова и снова. Индивидуальность легко превращается в манерность.
 
На первом чтении я, рассказывая о юношеском грехопадении новгородского святителя Никиты, употребил слово "прелесть". В православной аскетике это слово означает коварное обольщение, "совращенье от злого духа" (по словарю Даля). В современном русском языке слово "прелесть" означает ту мимоидущую и скоропреходящую земную красоту, закрепление которой на писчей бумаге было во все времена одной из главных задач лирического поэта.
 
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопенье.
 
В воспоминаниях Фета мы встречаем любопытный разговор о поэзии. Начинается он с того, что Николай Сергеевич Тургенев говорит своему знаменитому брату:
"-- Стоит ли заниматься таким пустым делом, которое всякий ленивый на гулянках может выполнить.
-- Вот ты и не ленив, -- возражает раздосадованный писатель, -- но даже одного стиха не напишешь как Жуковский.
-- Ничего нет легче, -- мгновенно парирует Николай Сергеевич. -- "Дышит чистый фимиам урною святою".
-- А ведь похоже, -- вынужден сознаться Иван Сергеевич, отсмеявшись".
Жуковский, как и Лермонтов, Блок -- как любой лирик по преимуществу, -- передает миру "новый звук". Податливо, сомнамбулично передает другим то, что ему самому придано извне, по сути же -- навязано. От других великих лирических поэтов России Жуковского отличала только полная безмятежность, странная уверенность в том, что поэзия -- не просто невинное и полезное, но прямо богоугодное дело. "Поэзия небесной религии сестра земная", "Поэзия есть Бог в святых мечтах земли".
Принять последние два утверждения за истину мы никак не можем. Поэзия есть поэзия, Бог есть Бог, мечты есть мечты. Словесный винегрет из этих компонентов, как бы ни был он на вид привлекателен, ядовит смертельно.
Святость на земле достигалась отдельными подвижниками во все времена. Век нынешний уже подарил нашей Церкви несколько новых святых. Так что секрет достижения святости, в отличие от многих других старинных секретов и рецептов, человечеством не утрачен. Пост, молитва, сохранение заповедей, благодушное перенесение скорбей...
"Отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною", -- говорит Спаситель, а не "ложись и мечтай". Мечтательность если и не наихудший, то уж наверное наидлиннейший путь к Богу.
 
Остановимся здесь.
Жуковского нередко называют "единственным святым в русском литературе". Конечно, Православная Церковь ничего не знает о святом Василии († 1852), но любители и знатоки русской словесности у нас мало интересуются мнением Церкви. Им кажется, что называть Жуковского только чистым, только хорошим, только добродетельным человеком -- недостаточно. Жуковский, считают они, заслуживает более сильных слов себе в похвалу.
Беда современного человека в том, что его глаз "идеализирует в сторону безобразия" (Ницше): современный человек все больше интересуется злом, копается, роется в нем, нечувствительно им дышит... Речь идет не о любви ко злу -- пока еще, слава Богу, мы все относимся ко злу отрицательно. Но именно осуждаемое нами зло находится в центре нашего внимания. Детектив, криминальная хроника в газете сделались излюбленным народным чтением, каким были еще двести лет назад жития святых. Учащиеся начальной школы свободно ориентируются в профессиональном жаргоне уголовников, лица с высшим филологическим образованием жалуются на непонятность церковно-славянского языка. Слова, характеризующие различные признаки и оттенки добра, стремительно теряют прежние вес и цену.
Само слово "добродетель" не имеет сегодня положительного содержания. Не курить, не таскать кошельки из чужих карманов, вовремя платить налоги -- этим и исчерпывается современное значение слова. Добродетельный человек буржуазно-демократической эпохи -- это такой человек, которого невозможно посадить. Вот хочется посадить, и надо бы посадить, но, к сожалению, нельзя. Нет оснований.
Жуковский -- человек незабываемой александровской эпохи, в которую добродетель умела еще быть картинной, интересной. Заманчивой.
Тонкий человек, женственно-мягкий, Жуковский являлся вместе с тем дельным и здравомыслящим лидером мощного литературного движения, крупным специалистом сразу в нескольких областях гуманитарного знания, неутомимым ходатаем за всех и вся. Полжизни проведя при дворе (и при каком дворе!), Жуковский не изменился -- остался тем, кем был "от юности своея": человеколюбцем, бедняком, монархистом.
Поразительно, что этот бессребреник, этот мудрец, чуткий, как Эолова арфа, скромный, как барышня, и работящий, как крестьянская лошадь, мог иметь чин тайного советника (что соответствует армейскому генерал-лейтенанту)! Николаевскую эпоху подобное чинопроизводство характеризует с неожиданной для массового сознания стороны.
Чекан Жуковского, отпечаток его идеальной личности полезно иметь каждому из нас. Русский ребенок, не читавший с широко раскрытыми глазами:
 
Все великое земное
Разлетается, как дым!
Ныне жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим... --
 
не очень счастливый русский ребенок. А ведь кроме "Торжества победителей", есть еще "Лесной царь", "Ивиковы журавли", "Светлана"!..
 
Сели... кони с места враз;
Пышут дым ноздрями;
От копыт их поднялась
Вьюга над санями.
Скачут... пусто все вокруг,
Степь в очах Светланы,
На луне туманный круг;
Чуть блестят поляны.
Сердце вещее дрожит;
Робко дева говорит:
"Что ты смолкнул, милый?"
Ни полслова ей в ответ:
Он глядит на лунный свет,
Бледен и унылый.
 
Кони мчатся по буграм;
Топчут снег глубокий...
Вот в сторонке Божий храм
Виден одинокий;
Двери вихорь отворил;
Тьма людей во храме;
Яркий свет паникадил
Тускнет в фимиаме...
 
А какое утешение в сегодняшних скорбях можем мы получить, просто прочитав подряд два крошечных стихотворения Жуковского: "Завоевателям" ("Где всемогущие владыки...") и "Воспоминание" ("О милых спутниках, которые наш свет...")! Ведь если бы мы не относились всерьез к миражам земной славы и преуспеяния, то наш надсадный плач по России, "которую мы потеряли", сменился бы молчаливой теплой благодарностью за те духовные сокровища, которые в изобилии создавались нашими предками на этой земле и которые в силу духовной своей природы просто не могли никуда пропасть и не пропали. Достались нам в наследство.
 
Не говори с тоской: их нет.
Но с благодарностию: были.
 
Благодарность, молитвенная память, жизнь бесконечная -- все это пустой звук для расцерковленного слуха. Но для нас с вами представление о несуществующей, уничтоженной России так же невозможно, как мысль об убитой человеческой душе. Душа и Россия вечны. Верою в это дышит каждый стих Жуковского. Русский национальный гимн "Боже, Царя храни" и какая-нибудь "Песнь бедняка", наспех переведенная из Уланда, одинаково дают пищу сердцу, одинаково для нас необходимы:
 
И знаю, будет добрый пир
В небесной стороне;
Там буду праздновать и я:
Там место есть и мне.
 
Огромно влияние Жуковского на дальнейший ход русской поэзии. Именно из его школы вышли два обаятельнейших лирика ХХ столетия -- Блок и Есенин. Что уж говорить о поэтах, выступивших непосредственно ему вслед: "Братья разбойники" и "Мцыри" показывают нам силу притяжения поэзии Жуковского. Эти вещи (слабые для таких поэтов, как Пушкин и Лермонтов) должны были появиться: требовалось усвоить урок мастера, требовалось научиться копировать "Шильонского узника" с его подавляющим техническим совершенством, чтобы потом продвинуться дальше. Чуть дальше.
 
Все это так. Но когда Мережковский в одном из своих скверных романов выводит Жуковского каким-то благодушным истуканом, каким-то идолом, страшным своей невозмутимой, непроницаемой добропорядочностью и вызывающим буквально моральную тошноту у чуткой Елизаветы Алексеевны, -- то, к сожалению, это только на девяносто пять процентов клевета. Какая-то микроскопическая доля истины в таком изображении есть.
Томительна и даже иногда страшновата прославленная духовность Жуковского. Дух ведь именно "дышит" -- двигается, живет и животворит все живое, -- у Жуковского он стоит, как теплая вода в банке.
Люди, чрезмерно приблизившиеся к Жуковскому, -- это были несчастливые люди. Романтический поэт -- уж это известно -- "не змиею сердце жалит, но, как пчела, его сосет". Замечено также, что женской "святыни не нарушит поэта чистая рука, но ненароком жизнь задушит иль унесет за облака".
Отсутствие у Жуковского чувства юмора -- не грех и даже не недостаток (многих выдающихся лирических поэтов отличала та же особенность), но вот многолетняя возня Жуковского с мальчишками из "Арзамаса", натужное легкомыслие арзамасских заседаний, многопудье протоколов, исписанных рукою Жуковского, в которых даже искорки подлинного сердечного веселья нет... Вот эта черта тоже зловещая.
И додумался же однажды Василий Васильевич Розанов до того, что "корень крушения" России под натиском революционеров усмотрел в "мягкости Александра II и отдаленно -- в том идеально-романтическом воспитании", которое дал нашему царю Жуковский!
Вот и Флоровский с душевным прискорбием пишет о "набожно-поэтическом" настроении, которое царило в годы ученья юного Жуковского в Благородном пансионе, сохранявшем еще "дух 80-х годов Московского университета, когда тот весь стоял, собственно, под знаком масонства".
"Жуковский был и остался навсегда (в своих лирических медитациях), -- размышляет Флоровский, -- именно западным человеком, западным мечтателем, немецким пиетистом, всегда смотревшим "сквозь призму сердца, как поэт". Поэтому именно он умел так изумительно переводить <...> Это сама немецкая душа сказывалась по-русски".
Плетнев рассказывает о последних днях Жуковского: "Отец духовный прибыл в понедельник на Фоминой неделе, 7 апреля, и нашел Жуковского в постели больным. Его предуведомили, что больной еще желает отложить исполнение христианского долга, чтобы совершить его с детьми в праздник Петра и Павла, в день именин сына своего (то есть почти через три месяца. -- Н. К.). В 11-м часу утра во вторник отец Иоанн вошел в спальню Жуковского, который, жалуясь на расстройство мыслей, объявил о необходимости отсрочки святого причастия".
Кому-то эти подробности покажутся малозначащими перед лицом приблизившейся к Жуковскому смерти. Но на воцерковленного человека тихим ужасом повеет от неторопливого рассказа о благочестивом поэте, который всю жизнь о Боге томился, всю жизнь о Боге писал -- и который начинает руками и ногами отбиваться от живого Бога, реального, пришедшего поддержать и укрепить старого поэта в горький предсмертный час.
(Между тем для мистической александровской эпохи вся эта ситуация довольно типична. Что-то похожее произошло и с самим "царственным мистиком", когда он разболелся в Таганроге. "Разве я в такой опасности?" -- говорит император в ответ на предложение причаститься.)
В исторической перспективе пиетизм -- это одна из ранних стадий разложения первоначального лютеранства. Отсутствие сколько-нибудь серьезного догматического содержания предопределило быстрое ослабление и падение пиетизма; распад лютеранства продолжался далее по новым направлениям: субнатурализм, рационализм и т. д.
Но какое-то время пиетизм был страшно популярен в Германии, вследствие чего и воцарился, с опозданием лет на восемьдесят, в Благородном пансионе при Московском университете. Влияние этой духовной сивухи на молодую, неокрепшую душу Жуковского оказалось, к несчастью, слишком глубоким -- фактически пожизненным.
Однако во времена Жуковского инерция Православного Царства была еще очень сильна в народной жизни. Двенадцатый год выявил это с полной очевидностью. Основные государственные законы, бытовые привычки, внутренняя логика русского языка, вода и воздух, лето и зима -- все склоняло человека на правую сторону, позволяя мгновенно возвращаться на духовную родину из самых дальних и рискованных экспедиций.
Жуковский выслушал отца Иоанна, расплакался, дал согласие приобщиться... Правая чаша перевесила. В среду Жуковский исповедуется и причащается, в четверг говорит духовнику: "Это блаженство -- принять в себя Бога", -- в ночь с пятницы на субботу умирает.
Правая чаша перевесила. Но странно было бы искать в последних стихах Жуковского зрелости, конкретности духовного опыта, духовной очевидности. Близорукий человек может прожить прекрасную жизнь -- просто некоторые жизненные явления останутся для него навсегда закрытыми. Мягкое сердце не помеха острому зрению, но и помощи одному от другого ожидать не приходится.
На втором чтении я с похвалой отзывался о поэтах-поповичах нашего XVIII столетия за то, что они на голом петербургском болоте, продуваемом всеми ветрами петровской реформы, умудрялись сохранять благоволение к миру. Годы безвременья шли сплошной чередой, разнообразные жизненные невзгоды обрушивались на наших поэтов, незнатных и нечиновных. Труд и горе стерегли их. Но они были у себя дома, а дома, как известно, и стены помогают (то есть, конечно, помогают добрые люди, с которыми ты связан насмерть таинствами Церкви, кровным родством, общими детскими воспоминаниями, общей культурной почвой).
Жуковский весь благоволение, весь приятие мира. С верою и любовью входит он в русский дом, глядит в упор на русскую жизнь -- и видит какую-то другую жизнь, чужую, никогда не бывалую, любит не то, что есть на самом деле, а то, что кажется сквозь колдовское стекло, которое немецкий мастер-блоха незаметно всунул ему в зрачок.
Что же мы скажем в заключение о поэзии Жуковского? Она остается до сих пор живым фактом литературы, остается почти вся, но остается не для любого возраста. Жуковский -- образцовый поэт для юношества. Лирика Жуковского -- важный рубеж, который необходимо пройти, пережить во внутреннем опыте, но на котором нельзя удержаться: не на чем закрепиться.
 
Черный человек Жуковского -- Александр Федорович Воейков оставил в истории литературы заметный след. Был в "Арзамасе" не на последнем счету; во второй половине жизни перешел в "лагерь реакции" -- и там не затерялся.
О Воейкове много плохого написано, хотя это был человек не хуже нас с вами -- несколько приземленный, в бытовом плане элементарно злой, но талантливый и умный. Имелись у него и такие отличия, которым наше время мало что может противопоставить: участие в ополчении двенадцатого года, принадлежность к старинному дворянскому роду.
Вольно было Жуковскому выдумать себе какого-то иного Воейкова -- меланхолика и идеалиста, вольно было выдать за него свою Светлану! Все это -- домашние дела Жуковского, о которых так много лишнего сообщает (и с препротивным умилением!) Б. К. Зайцев и которые вовсе не должны бы нас занимать.
Планы семейной жизни впятером, которые вынашивал Жуковский, затевая брак Воейкова с младшей из сестер Протасовых, как две капли воды похожи на известный проект Манилова "жить под одною кровлею или под тенью какого-нибудь вяза" с Павлом Ивановичем Чичиковым -- с реальностью они так же слабо связаны. Но мечты Манилова чисты, тонкая примесь сублимированной эротики отсутствует в них; с мечтами Манилова можно знакомиться, не испытывая неприятного чувства.
Во всяком случае, порыв Воейкова, разрушивший эту нездоровую идиллию в зародыше, вызывает у меня сочувствие. Редкий мужчина согласится уступить руль своего семейного корабля постороннему человеку -- другу свояченицы (сколь бы ни были высоки его душевные качества). Это неудобно, это и не принято... А главное, что за нужда?
Каторжный характер Воейкова причинил много огорчений Екатерине Афанасьевне Протасовой и ее замечательным дочерям. Вся читающая Россия осведомлена об этом. Впрочем, редкий брак обходится без взаимных обид и огорчений. Разбирать же с проникновенным видом, кто прав, а кто виноват в чужих семейных дрязгах, -- занятие столь же обычное и малопочтенное, сколь и сами эти семейные дрязги.
Вообще же, бытовая злость, которой отличался Воейков, -- качество непохвальное.
Но есть литературная злость, без нее не обойтись в словесном искусстве, как в кулинарном деле не обойтись без соли и хрена. Литературная сатира помогает избавиться от лишнего в литературе: очищает воздух, расчищает пространство. Подлинным художественным ценностям насмешки не страшны (не повредила же роману "Война и мир" тупая сатира Д. Минаева), камни и грязь отскакивают от поверхности неуязвимого шедевра и рикошетом поражают горе-сатирика.
Литературная злость Воейкова самой высокой пробы: его "Дом сумасшедших" остается до сих пор лучшей литературной сатирой в русской поэзии.
Воейков писал "Дом сумасшедших" двадцать пять лет, эта вещь сопровождала его до могилы; жизненный опыт автора уточнялся и отстаивался в ней, накапливался, оставляя в теле сатиры годовые кольца. Это вещь многослойная и многодельная.
Передовое наше литературоведение всегда чуть стороной обходило этот "Дом сумасшедших". Талантливо -- да, и остроумно, оригинально, местами очень глубоко, но как же это за слоем прогрессивным проступает вдруг слой реакционный?.. Беспринципность! Поздние, наиболее реакционные слои сатиры у нас просто никогда не печатают.
Бог с нею, с принципиальностью наших замечательных пушкинистов и горьковедов. Их нравственный ригоризм не меньше, чем ум Молчалина и душа Скалозуба, заслуживает "дней целых" всестороннего и увлекательного обсуждения. Но пусть уж эти дни настанут когда-нибудь потом, после нас.
Полный текст "Дома сумасшедших" необходимо иметь в своей библиотеке каждому любителю русской поэзии. Полезно помнить при этом, что вещь, которой половину жизни посвятил один из умнейших и ученейших авторов всего нашего "золотого века", не так-то легко раскусить. Сосуд, заполнявшийся годами, не вычерпаешь за один прием. Вещь, которая двадцать пять лет писалась, и читаться должна двадцать пять лет.
Полезно также сравнить с литыми, дельными строфами "Дома сумасшедших" вялые и шершавые сатиры Батюшкова, которые без конца цитируются и переиздаются -- именно потому, что уже сто пятьдесят лет никого не задевают и не смущают.
Батюшков у нас вообще статья особая. Этого прославленного поэта мало читают; имя Батюшкова в России поистине стало счастливее и самого Батюшкова, и его стихов.
Вспомним, что сказано о нем в "Доме сумасшедших":
 
Чудо! -- Под окном на ветке
Крошка Батюшков висит
В светлой проволочной клетке;
В баночку с водой глядит,
И поет он сладкогласно:
"Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись на дно -- ужасный
Крокодил на нем лежит".
 
Здесь каждая деталь многозначительна и по-своему точна: маленький рост, сладость звуков (итальянская), которую Батюшков стремился усвоить для русской поэзии, но главное -- какая-то искусственность, нереальность его жизненного подвига.
Вот и Пушкин, по свидетельству современника, в зрелые свои годы "что-то разлюбил Батюшкова и уверял, что в некоторых стихотворениях его можно было уже предвидеть зародыши болезни, которая позднее... поглотила его".
Есть что-то тягостное в поэзии Батюшкова, тягостное и душное. Этот маленький человечек, тяжелый ипохондрик, просидевший в деревенском затворе месяцы и годы, истязавший себя всеми пытками беспощадного самоанализа, заслужил прозвище "российского Парни". Пел, надсаживаясь, веселье, которого не чувствовал, и любовь, которой не знал. "Певцом чужих Элеонор" с убийственной меткостью назвал его однажды Вяземский.
Всем карамзинистам без исключения занятия легкой поэзией представлялись страшно серьезным делом, но Батюшков стал у нас подлинной "жертвой просвещения". Легкомысленности, сладострастия в его натуре не было ни на грош, он занимался художественной разработкой этих тем по чувству долга.
Русофильствовать, благодушествовать, писать философскую лирику может поэт высшей европейской культуры (Тютчев, к примеру, или Рильке), карамзинисты были людьми средней европейской культуры. Конечно, не для них "Афон и Саров текли половодьем из слов", но и лучшие воды Запада (испанский театр, Шекспир, немецкая классическая философия) также протекли мимо них. Неподвижным центром маленькой вселенной карамзинистов являлся город Париж.
И Батюшков, русский офицер и русский патриот, перетрудился и надорвался -- с ума сошел, пытаясь доказать себе и другим, что на заснеженных полях его бедного Отечества могут вырастать розы, почти не уступающие тем, что цветут в общеевропейском доме у императора Наполеона...
"Певцом безнадежности" назвал Батюшкова советский исследователь Г. А. Гуковский; безнадежна была сама попытка совестливого, нервного Батюшкова выразить и закрепить на бумаге чувства такого жеребца, каким посчастливилось родиться Парни.
 
Батюшков не родился поэтом, а сделался им. Исходным материалом послужили тут: любовь к литературе, честолюбие (потаенное, но жгучее), каторжный труд, беспрецедентно высокий уровень начальной подготовки.
Рано лишившись матери, Батюшков получает тщательное воспитание в нескольких частных пансионах Петербурга, а затем попадает в семью двоюродного дяди, Михаила Никитича Муравьева, и более двух лет живет в его доме. Муравьев -- не только известный поэт, но и известный педагог, бывший в свое время руководителем воспитания императора Александра. Живя у дяди, Батюшков находится в постоянном общении с Олениным и Николаем Львовым, знакомится со знаменитыми членами их литературно-просветительских кружков. Семнадцати лет Батюшков поступает на службу в канцелярию попечителя Московского университета -- и оказывается сослуживцем Катенина, Гнедича...
Такая исключительно благоприятная обстановка не привела к форсировке собственных поэтических достижений. Обилие материалов и сведений долгое время лежало без движения. Путь Батюшкова в поэзию был долгим и трудным.
Переписка с Гнедичем, относящаяся к этим "годам учения" (между 1805 и 1813), является сегодня едва ли не самой интересной частью литературного наследия Батюшкова. Изящество, трезвый ум, россыпи дельных и тонких замечаний, относящихся к технической стороне поэтического дела... Рядом с письмами собственные достижения Батюшкова в поэзии за эти годы выглядят более чем скромно: в год он пишет одно-два стихотворения -- пишет с усилием, которое очень заметно при их чтении и которое иногда вознаграждается двумя-тремя удачными строчками. Складывается впечатление, что Батюшков -- прирожденный аналитик; синтетическая, творческая его способность была не так велика. Малая продуктивность таланта, высочайшая требовательность к себе сделали творчество для Батюшкова добровольным мученичеством.
Огромный критический потенциал, как кислота, разъедал дотла те крохи непосредственной поэзии, которые способна была произвести муза Батюшкова.
 
Считается, что Батюшков многолетним самоистязанием добился-таки высшей гармонии и стал непосредственным предшественником Пушкина в русской поэзии. Так, В. Вейдле писал в одной из последних своих книг, что, мол, Пушкин так богат (признанием в первую очередь), а Батюшков такой бедняк, -- простая справедливость требует, чтобы батюшковский приоритет был наконец признан официально или, лучше сказать, всенародно. Должны мы все не забывать, что это батюшковский стих принес Пушкину и радость максимальной самоотдачи, и всемирную славу.
Рассуждения Вейдле, "слишком человеческие" по чувству (каждому приятно восстановить справедливость и одарить бедняка -- особенно так за чужой счет), и по сути своей вызывают тягостные сомнения. Пушкин учился у многих, он не гнался никогда за лаврами первооткрывателя. Он двигался по столбовой дороге, густо забитой людьми и экипажами, и к двадцати семи годам обогнал всех на этой дороге. В самом начале пути приходилось ему, наверное, и у Батюшкова чему-то учиться. Но дело в том, что батюшковские стихи, написанные в силу пушкинских (таковы, по общему мнению, два произведения Батюшкова: "Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы..." и особенно "Есть наслаждение и в дикости лесов..."), родились в Италии в 1819 году, когда Пушкиным были уже написаны "Возрождение", "К Чаадаеву", "Молитва русских", "Пробуждение" и некоторые другие стихотворения, гармония и сила которых вполне удостоверяют самодержавность юного Пушкина в русской поэзии.
Помня о том, как внимательно относился Батюшков к творчеству Пушкина и как рассеянно жил Пушкин в 1819 году, можно бы, наоборот, предположить, что это батюшковская свеча, истерзанная за годы холостых усилий, чуть ли не зубами изгрызенная, все-таки вспыхнула перед концом от свечи Пушкина.
Но скучно заниматься этим. В действительности совсем не важно, где именно брал Пушкин свое добро. Как любил говорить П. Валери, лев состоит из съеденных баранов. Подражать барану, испытывать баранье влияние, питаться бараниной -- три разные вещи, но как трудно бывает различить их! С большой осторожностью следует подходить к вопросу о "заимствованиях" и "влияниях" в искусстве.
Если бы все так просто обстояло в этом непростом и деликатном деле, как думают многие (один писатель "открыл", другой -- "украл" и прославился), то почему мы-то с вами до сих пор ничего не крадем? Пушкин обобрал Батюшкова -- мы же и самого Пушкина можем обобрать! Отбросим постыдную лень. Подарим России двадцать новых классических авторов.
А если все не так просто, если из личного бесстыдства и чужих строчек ничего прочного в поэзии соорудить нельзя -- к чему тогда заводить этот тяжелый разговор о приоритетах?
 
Об отношении Пушкина к поэзии Батюшкова лучше всего судить по собственным его заметкам, сделанным на полях второй части (стихотворной) "Опытов в стихах и прозе". Как старый арзамасец и как добрый человек, чуткий к несчастью ближних, Пушкин в 1830 году должен был относиться к Батюшкову с особенным участием. Только что он посетил дом, специально нанятый для Батюшкова в Грузинах, отстоял там всенощную, пытался заговорить с больным поэтом -- и Батюшков не узнал Пушкина. Эта встреча "гениев "Арзамаса"", первая после двенадцатилетней разлуки, оказалась последней их встречей. Конечно, Пушкин был потрясен ею.
И вот он открывает книгу Батюшкова, испытывая грусть и некое благоговение ("Увы! Бедный Йорик. Я знал его..."), перелистывает, пишет на полях одобрительные отзывы: "прекрасно", "какая гармония", "прелесть", а под каким-то особо несуразным произведением заботливо помечает, что оно "писано в первой молодости поэта". Постепенно атмосфера сгущается. Давно замечено, что стихи, создание которых оплачено трудовым потом, мозолями, болью в пояснице, требуют сходной оплаты и от читателей своих. Порок же лицемерия не был присущ Пушкину (равно как и добродетель терпения). Буквально видишь, как он понемногу закипает, как испаряется его напускное благодушие. А стихи тянутся и тянутся, царапают и царапают слух... Нет, Пушкину не нравится то, что он читает, и ничего с этим поделать уже нельзя. "Дурно", "дурно", "какая дрянь", "как плоско!" -- аттестует он в раздражении несколько стихотворений подряд и наконец, отчеркнув в произведении "Ответ Г-чу" два стиха:
 
Твой друг тебе навек отныне
С рукою сердце отдает, --
 
помещает тут же на полях их прозаический перевод: "Батюшков женится на Гнедиче!"
Молния пушкинского остроумия, полыхнув, разряжает атмосферу: Пушкин продолжает делать пометки, доводя начатое мероприятие до конца, -- но за его оценками ("прекрасно" и "прелесть" вперемежку с "дурно" и "гадость") чувствуется уже отчужденность, сквозит душевный холодок.
Поэт, который одиннадцать лет копит силы и стихи для своего единственного сборника, потом еще год держит корректуру, сидя в деревне, а в результате все-таки "женится на Гнедиче", -- такой поэт, при всех его неоспоримых заслугах и достоинствах, не мог быть Пушкину товарищем на Парнасе. Молодость прошла. Запоздалое внимание к творчеству Батюшкова обернулось для Пушкина "схождением", явилось, по сути дела, пустой тратой времени.
 
Писатель Ю. Карабчиевский, автор известной книжки "Воскресение Маяковского", обнаруживает у своего героя странную психологическую черту -- неспособность увидеть в готовом стихе то, чего он (Маяковский) туда не вкладывал. Карабчиевский объясняет этот дефект отсутствием у Маяковского чувства юмора.
Между тем "дурная пародийная двусмысленность" многих стихов Маяковского и их принципиальная конструктивность (о которой Карабчиевский пишет в других местах своей книги) -- две стороны одной медали. Слово мстит за насилие над собой. "Выматывающая силы и нервы борьба со стихом", желание навязать уступчивой русской речи свою волю, добиться того, чтобы она, проклятая, перестала выражать то, что в нее вложено от века, а выразила бы то, что требуется в настоящую минуту сочинителю, -- все это и предопределило жизненную неудачу Маяковского, а не недостаток у него чувства юмора. Блок вовсе не имел этого чувства, однако ничего смехотворного в его лирике нет -- никакой пародийной двусмысленности.
Остается добавить, что вся жизнь Батюшкова в искусстве прошла под знаком безотрадной и безнадежной "борьбы со стихом". И если элементы автопародии встречаются в его творчестве реже, чем в творчестве Маяковского, то виноваты в этом высокий вкус Батюшкова, моральность его мышления, чистота служения -- короче говоря, сословные предрассудки, а не принцип, лежащий в основе его поэтической деятельности.
 
Безысходно отношение Батюшкова к родному слову: "Язык-то сам по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за Ы? Что за Щ? Что за Ш?.." Любой студент-заочник, проучившийся полгода на словесном отделении любого пединститута, смог бы за пять минут доказать Батюшкову, что нелюбимые им буквы русского алфавита имеют к татарщине такое же точно отношение, как к японщине или калифорнийщине, -- да что толку! Любая информация (положительная, отрицательная, нейтральная -- любая) о "плоховатом", "татарско-славянском" наречии русского народа была бы попросту лишней для Батюшкова, который "сию минуту читал Ариоста, дышал чистым воздухом Флоренции, наслаждался музыкальными звуками авзонийского языка... что слово, то блаженство"!
Блаженство и мука, отвращение и привязанность -- все эти душевные состояния слабо зависят от деятельности рассудка. "Не по хорошу мил, а по милу хорош", -- гласит мудрая русская пословица. Рассудок лишь обслуживает наши сердечные предпочтения или антипатии, зачастую вопиюще нелогичные и несправедливые.
Грустно думать о том, что "пламенное желание усовершенствования языка нашего, единственно по любви... к поэзии", которым отличался Батюшков, не принесло чаемого плода. Но что делать? Законы духовной жизни нелицеприятны и достаточно строги. Нельзя же, любя что-то одно (итальянскую поэзию), ненароком усовершенствовать что-то совсем другое (русский язык). Тем более что этот последний Батюшкову элементарно не нравился.
Если совершенство родного языка не присутствует реально в твоем внутреннем опыте, то о каком усовершенствовании его на практике может идти речь?
Язык живет своей жизнью, при этом язык верно служит нам, хотя он старше нас и мудрее. Очень недальновидно третировать его свысока, обижать, обзывать недоучкой. Язык ведь не останется в долгу перед тобою. У всех на виду утешит и обласкает какого-нибудь молодого шалуна, "гуляку праздного", а тебя, умного, скромного и честного, оставит обниматься с одноглазым поэтом Гнедичем.
Живое дело -- русская речь. Отделает так своего обидчика, что до могилы не забудется едкая насмешка. Гордый ум может и не снести обиды, может внезапно обрушиться под ее тяжестью.
 
Радостных дней выпало на долю Батюшкова совсем немного, черная меланхолия была постоянной его спутницей от колыбели и до тридцатипятилетнего возраста. В этом возрасте обнаружились у него явные признаки душевной болезни. Весной следующего (1823) года Батюшков трижды покушается на самоубийство и после этого окончательно уже переходит на попечение родных. В апреле 1824 года он пишет письмо Александру I, предлагая царю "немедленно удалиться в монастырь на Белоозеро или в Соловецкий". Царь наш отправляет больного поэта в германию (и Жуковский сопровождает Батюшкова в этой скорбной поездке до Дерпта); спустя четыре года немецкие врачи отступаются от Батюшкова, признав его болезнь неизлечимой.
В память о недолгом пребывании поэта на дипломатической службе император Николай назначает ему пожизненную пенсию в 2000 рублей, и настает тишина -- мрачный эпилог к жизненной драме Батюшкова, растянувшийся на десятилетия. "Ровно тридцать лет и три года", как в сказке, продолжалась болезнь Батюшкова. Он умер в разгар Севастопольской обороны, пережив императора Николая, но так и не узнал, кажется, что в России появился царь с таким именем.
Попытки осмыслить эту драму, извлечь из нее какой-нибудь общеполезный урок предпринимались не раз в нашей литературе. Были тут откровенные спекуляции на ходовую тему, но две попытки осмысления заслуживают пристального внимания.
Болезнь Батюшкова пытались объяснить, во-первых, чувством тревоги, которую внесли в его жизнь сыновья М. Н. Муравьева -- будущие декабристы, якобы посвятившие поэта в свои планы. Михаил Дмитриев пишет, пересказывая догадку дяди (который был не только "министр, поэт и друг", но и курировал долгое время работу Тайной полиции): "Батюшков, с одной стороны, не хотел изменять своему долгу; с другой -- боялся обнаружить сыновей своего благодетеля. Эта борьба мучила его совесть, гнела его чистую поэтическую душу. С намерением убежать от этой тайны и от самого места, где готовилось преступное предприятие... отправился он в Италию". Но и в Италии, по мысли Дмитриевых, "грызла его роковая тайна" и т. д. Остальное понятно.
По другой версии (ее, кажется, придерживался в наши дни П. Г. Паламарчук), первопричиной батюшковской болезни послужили грозные события двенадцатого года. Батюшков -- чистейший, беспримесный западник, воспитанный в духе преклонения перед французской культурой, -- имел несчастье увидеть эту культуру в работе, на марше. Потрясение основ, на которых покоилось стройное и гармоничное миросозерцание Батюшкова, не могло пройти бесследно для его хрупкой психической организации.
Письма Батюшкова, относящиеся к военной поре, выражают действительно сильнейшее душевное смятение:
"Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся как нарочно перед моими глазами, зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями..."
"Ужасные поступки... французов... в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством <...> Зачем мы не отжили прежде общей погибели?"
"Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук -- все осквернено шайкой варваров! <...> Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?"
В марте 1814 года Батюшков в свите Александра I вступает в Париж. Близкое знакомство с мировой столицей только усиливает в душе поэта чувство горечи.
"Французы... должны быть благодарны нашему царю за спасение не только Парижа, но целой Франции, -- и благодарны: это меня примиряет несколько с ними. Впрочем, этот народ не заслуживает уважения".
Позже, в период Ста дней, Батюшков еще раз помянет недобрым словом парижский народ. Известие о возвращении Наполеона застает его в Петербурге, почти одновременно с этим известием в семье его петербургских друзей умирает дочь. Ликование "благодарных" французов, смерть молодой девушки, никому не сделавшей зла, безысходное горе родителей -- все это производит в кроткой душе Батюшкова страшное возмущение, предваряющее отчасти знаменитый карамазовский бунт против Творца: "А Наполеон живет и стоит. Изверг, подлец дышит воздухом. Удивляюсь иногда неисповедимому Провидению. Дай Бог, чтоб ему свернули шею скорее или разгромили это подлое гнездо, которое называется Париж. Ни одно благородное сердце не может любить теперь этого города и этого народа, шаткого, корыстолюбивого и подлого. Я видел его вблизи и потерял к нему последнее уважение".
 
Впрочем, степень разочарования Батюшкова в идеалах своей юности не следует преувеличивать. В конце концов, он не сошел с ума в 1815 году, а вступил в "Арзамас", принял посильное участие в журнальной борьбе с "варварами"-шишковистами, азартно ругал "мандаринный", "рабский" язык Русской Церкви, в одном из писем своих издевательски назвал родную землю "землей клюквы и брусники", а уезжая в 1818 году из России, написал буквально следующее: "Спешу в Рим, на который я и взглянуть недостоин!"
Русский западник всегда умел пренебречь скучной эмпирикой -- умел, наблюдая самые отвратительные моменты западной истории, как-то скосить глаза и в очередной раз увидеть лишь неизбежные и неизбывные "грехи России". Владимир Францевич Эрн очень удачно сравнил наших западников с двуликим Янусом: "К Западу они повернуты Маниловыми, к России -- бесцеремонными Собакевичами".
Батюшков -- изобретатель презрительной клички "славянофил" -- не имел нужды растравлять себя неприятными воспоминаниями об "ужасных поступках французов в Москве". Ясно же, что отдельные промахи, допущенные передовым разъездом европейского человечества в Москве (ну там устройство конюшни в кафедральном соборе Русской Церкви, чудом неудавшаяся попытка взорвать Кремль и прочее), суть явления случайные и поверхностные, связанные вообще с переизбытком деятельности у человека фаустовского типа. "Кто трудится вечно и вечно стремится, -- поют ангелы у Гёте, -- того мы можем спасти", тому не сочтутся за грех мелкие ошибки. Брусника же и клюква постоянны и отражают вековечный, позорный застой. Знаковое осквернение русских святынь в 1812 году -- это рябь на поверхности европейского моря, которую благовоспитанный человек просто не должен замечать; клюква же и брусника -- это грозный фатум русской жизни, стыдиться их до головокружения -- прямая наша обязанность от колыбели и до могилы. "Несть се благодать, и дар, но долг паче".
Вообще же, две версии батюшковской болезни, с которыми вы познакомились, кажутся одинаково правдоподобными и глубокомысленными. В жизни все происходило проще и нелепее: мать и сестра Батюшкова были душевнобольными, болезнь нашего поэта была наследственной.
Чувствую сам, что сказанное сегодня о Батюшкове прозвучало с излишней жесткостью и определенностью.
Хотя своя неправда, своя "смертная часть" в Батюшкове, безусловно, имелась. Ну так что же? Нехорошо любить ложь в человеке; немногим лучше -- закрывать глаза на ложь в человеке; но хуже всего -- человека, со всей его ложью, не любить. И если в моем изложении фигура одного из классических русских авторов оказалась освещенной только со своей "смертной" стороны, то в этом, со всей очевидностью, проявилась моя неправда, мой недостаток любви к покойному Константину Николаевичу.
Чем совершеннее человек, чем человек православнее, тем меньше зла видит он в окружающих, тем острее ощущает неистребимость злого начала в своей собственной душе. "Все жители этого города от большого до малого войдут в Царство Божие за добродетели свои, а я один пойду в вечную муку за грехи мои" -- вот та степень духовного самочувствия ("мера александрийского кожевника"), выше которой Церковное Предание не указывает нам ничего.
В конце концов, сам Наполеон оказался недостаточно плох для роли антихриста. Не случайно же угодил он в плен именно к англичанам -- он, имевший смелость злодействовать с открытым забралом и лицемерием, национальным недугом англосаксов, себя не запятнавший! И не случайно получил этот прекрасный подарок -- шесть лет очистительных страданий, шесть лет тишины.
Что уж говорить о Батюшкове!
Конечно, его представления о достоинстве родного языка, о путях развития русской культуры, о месте русского человека в семье народов были вопиюще неточными. В этом отношении злую шутку с Батюшковым сыграло его первоклассное образование. Чем глубже погружался он в творения ведущих европейских умов, тем меньше оставалось у него шансов пробиться к истине. Предпочесть простосердечные творения Тихона Задонского, доморощенные теории адмирала Шишкова прославленным трудам Мармонтеля, Фенелона, Вольтера, Бартелеми -- такой подвиг слишком заметно превышал силы Батюшкова, подточенные регулярным и тщательным воспитанием в элитарных пансионах Санкт-Петербурга. Крылову больше повезло с педагогами. Расставшись со злым повытчиком из тверской канцелярии, он сохранил возможность умственной инициативы, умственного роста -- Батюшков прожил в искусстве целую жизнь, ни на шаг не отступив от колеи, проложенной для него воспитателями-иезуитами.
Но нам, с нашими правильными понятиями, вряд ли удастся оказать русской культуре и малую часть тех услуг, которыми одолжил ее Батюшков.
 
Дело в том, что количественные различия не имеют существенного значения в царстве поэзии.
В дождевой капле меньше воды, чем в Ладожском озере; в солнце больше огня, чем в серной спичке. Но стихия огня, одна из четырех мировых стихий, присутствует в горящей спичке, как и стихия воды -- в дождевой капле.
В зажженной спичке не просто больше огня, чем в громадной Ладоге, -- в отличие от последней, в спичке он есть. От спички может сгореть великий город; ею же в принципе может быть зажжено и новое солнце.
Батюшковская свеча горела несколько минут, и этого достаточно для тех, кто любит свет высокой поэзии, кто его ищет.
(Что же касается специфических "итальянских звуков" в стихах Батюшкова, то тут уместно будет вспомнить авторитетное мнение Катенина о "напевной, приторной роскоши звуков, которую сами итальянцы напоследок в своих стихах заметили" и от которой сумели отказаться. Величайшим поэтом Италии был и остается до сегодняшнего дня суровый Дант, чей слог Катенин называет "истинно образцом". К сожалению, Батюшков в своих итальянских штудиях не этому образцу следовал.
Впрочем, легко заметить, что лучшие батюшковские строки: "О, память сердца! ты сильней рассудка памяти печальной...", "Без смерти жизнь не жизнь: и что она? сосуд, где капля меду средь полыни...", счастливо-наглая "Вакханка", в которой каждый стих до сих пор кусается и жжется, величавые, скорбные строфы элегии, в которой поэт описал свое возвращение в Москву 1813 года, сожженную Москву:
 
И там, где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы
И новой славы наших дней;
И там, где с миром почивали
Останки иноков святых
И мимо веки протекали,
Святыни не касаясь их... --
 
совсем не заражены приторной модной певучестью.)
 
Если Жуковского мы назвали поэтом для юношества, то для Батюшкова невозможно указать сколько-нибудь представительную категорию читателей. Редкие минуты был он великим поэтом; добивался же этих состояний каторжным трудом, следы которого, повторимся, слишком заметны в его творчестве. Читателей у Батюшкова было во все времена немного.
И только литератор в России такой роскоши -- не тратить времени на чтение Батюшкова -- позволить себе не может.
Не все понимают, кажется, что у Жуковского, Пушкина, Лермонтова учиться бесполезно. Сколько ни учись -- заново не родишься, на царского сына не выучишься, "Русалку" и "Ангела" в семнадцать лет не напишешь. Батюшков, слабо начинавший, прибавлявший по капле, мучительно долго преодолевавший трудности, общие для всякого человека, собравшегося написать страницу по-русски, -- живое учебное пособие для начинающих авторов.
Жизненный опыт Батюшкова -- опыт писателя, сумевшего разжечь крохотную искру природного дарования, сумевшего наперекор судьбе добавить две-три странички к многотомному своду классической русской литературы и заплатившего за это страшную цену, -- останется навсегда поучительным и актуальным.
Батюшков у нас -- поэт для специалистов, поэт для поэтов.
Время, о котором мы говорили, -- плохое время. Современники чувствовали себя в нем превосходно: ругали Аракчеева, бредили Байроном и Шиллером, смотрели на родную землю так, "как души смотрят с высоты на ими брошенное тело", -- мы же видим сегодня на этом месте узенькую перемычку между двумя пропастями, уводящими отвесно в преисподнюю земли.
Страна должна была погибнуть в 1812 году, но не погибла и, оказавшись довольно неожиданно во главе европейских народов, бодро двинулась к новой гибели -- к неизбежному крушению всей государственной постройки в 1825 году.
Подумайте сами, что сталось бы с русской литературой Нового времени, если бы Бог не спас Россию в декабре 25-го?
В кровавой мясорубке сгинули бы Пушкин и Баратынский, Хомяков и Киреевский. Тютчев прожил бы жизнь нищим эмигрантом, Гоголь -- жителем "ближнего зарубежья". Достоевский и Фет в колонии для беспризорников получили бы новые имена -- Бесфамильный и Непомнящий. Лев Толстой вовсе не родился бы.
На память о безвременно погибшей России остались бы Ломоносов и Державин, Карамзин и Крылов, мерцали бы начатки какого-то непонятного великого будущего в стихах Жуковского, Батюшкова, молодого Пушкина... В общем, осталась бы от нас вполне респектабельная литература среднего европейского уровня -- не хуже польской или швейцарской.
И только одно произведение резко выделялось бы своим подавляющим, загадочным совершенством -- грибоедовское "Горе от ума", законченное к началу 1824 года.
В канун выступления "ста прапорщиков", ста "дураков" (грибоедовские оценки деятелей декабристского движения) рождается первый полновесный шедевр русской классической литературы XIX века -- литературы, про которую принято думать, что она была преимущественно правдивой и реалистичной, то есть хорошо "отражала жизнь".
Слов нет, великая русская литература XIX века, как праведный Ной до потопа, "ходила пред Богом" и была поэтому правдивой (откуда же возьмутся фальшь, ходульность, неискренность, непростота в таком присутствии). Но как, скажите на милость, могла она отражать жизнь, будучи в десятки раз живее, осмысленнее и правдивее, чем земная жизнь в любом реальном ее варианте?
По мнению многих, Россия, получив в декабре 1825-го отсрочку на девяносто лет, использовала это время не самым лучшим образом. Никто не обеспокоился всерьез укреплением расшатавшихся государственных основ -- лучшие силы страны ушли на литературную, театральную и т. п. деятельность.
С этими "многими" (среди которых особо выделяется талантливейшая личность В. В. Розанова) согласиться все-таки невозможно. Нельзя доказать, с одной стороны, что из Гончарова или Тютчева получились бы сколько-нибудь дельные капитан-исправники. С другой стороны, сочинение посредственной драмы "Царь Иудейский" не помешало великому князю Константину Константиновичу отличаться в качестве главного начальника военно-учебных заведений (и если кто-то показал себя молодцом в дни революции и гражданской войны, так это были юнкера и кадеты). Лучшие силы страны не распылялись в ХIХ веке, а спокойно реализовывали себя, выражая тем самым покорность Божьей воле, сделавшей их силами именно литературными, а не хозяйственными или политическими. Пушкин и Гоголь (как в ХVIII веке Потемкин и Суворов) служили России тем талантом, который у них был.
Другое дело, что силы худшие всегда стремились сделать из русской классики орудие борьбы против исторической России. Анекдотический пример: революционеры извлекали из готового тиража "Бесов" огаревский стишок про студента (использованный Достоевским как яркий образец растленности и бездарности агитационной противоправительственной литературы) и распространяли в качестве прокламации... Можно, пожалуй, и самого Достоевского обвинить в том, что он "не предусмотрел" и "соблазнил". А заодно уже призвать к ответу святых евангелистов, которые "не предусмотрели" Белинского с его развязной болтовней о Христе: "Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства" и т. д.
Борьба за культурное наследие, созданное в петербургский период русской истории, идет давно; приближается час последней битвы. Ни в коем случае не должны мы уступать великую русскую литературу врагам России, врагам Русской Церкви! "Забирайте своего Пушкина, кушайте его с маслом -- у нас есть Сергий и Серафим". Вот только этого от нас и ждут.
 
Русская классика не забавный пустячок, не игрушка для праздных людей, забывших о долге перед родной страной. Великое искусство нельзя "создавать" или "не создавать" по произволу -- эта сиятельная особа сама решает, к кому прийти и когда прийти.
"Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить, -- утверждал Достоевский. -- Потребность красоты... неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете". Прекраснейшие вещи, вполне возможно, существуют на Юпитере, но мы ничего о них не знаем, и потребность в этих вещах разлучена с человеком. Мы не способны нуждаться в том, чего нет в нашем внутреннем опыте.
"Космос первее хаоса" (О. Шпан). Красота появилась на земле раньше человека, и только для человека существует на земле красота.
И сегодня мы с вами особенно нуждаемся в красоте, нуждаемся в высоком искусстве, но скаредная эпоха предлагает нам все каких-то неудобочитаемых авторов: Вик. Ерофеева, Пьецуха, поэта Кривулина... Очень трудно становится в России с красотой.
И если бы не классическая литература XIX века, свалившаяся на наши глупые головы невероятным подарком, -- впору было бы действительно "не захотеть жить на свете".
Может быть, порыв декабристов и был прежде всего направлен (конечно, на бессознательном уровне) против пробуждавшейся великой литературы: отменить, раздавить в коконе, сделать все заново и как у людей -- "не хуже, чем в Польше". И если это так, то пьеса Грибоедова не просто оказалась случайно первой ласточкой, сделавшей нам весну, но и поставила заблаговременно жирный крест на всей затее рылеевых и бестужевых. Декабристы опоздали. В главном они опоздали. Великая литература уже была в декабре 1825-го, уже поднялась на крыло.
 
О Грибоедове трудно говорить. Наверное, Грибоедов не самый великий русский писатель, но среди великих русских писателей он, конечно же, самый несообщительный, самый герметичный.
Достоевский собирался писать о нем большую статью, но так и не собрался -- умер, не разъяснив нам "Горя...". Гончаров назвал пьесу магическим кругом, из которого никогда не выбьется наша литература, Блок -- величайшей русской драмой, не разгаданной до конца. Эти оценки легче повторить, чем развить или оспорить.
Популярный роман "Смерть Вазир-Мухтара", проливая ослепительно яркий свет на личность Ю. Н. Тынянова, не сообщает о Грибоедове ничего существенно важного. Флоренский, познакомившись с романами Тынянова в Соловецком лагере, с грустью подытожил свои впечатления в письме к родным: "Обычное для новых писателей стремление подмарать и лягнуть там, где не могут сказать плохого ответственно".
О себе скажу, что если бы у нас опять началась эпоха обобществления частных библиотек и людям разрешили бы оставить себе на остаток жизни только по одной книге художественной -- мой выбор остановился бы на "Горе от ума". Почему-то именно это произведение я перечитываю каждый год, начиная с младшего школьного возраста, и каждый год радуюсь заново. Ощущение легкости в груди, свежесть на языке -- снова и снова.
Мы не смогли согласиться с определениями поэзии у Жуковского; более острым, более осмысленным кажется мне суждение Баратынского об искусстве: "Хмель на празднике мирском". Из этой формулы следует, в частности, что высоким искусством точно так же можно злоупотребить (пережраться им, говоря современным языком), как и лучшим вином. Излишек наслаждения влечет за собой известные последствия: пресыщение, физическую и моральную усталость. На конце -- уныние.
Грибоедовский хмель чист. "Горе от ума" -- кладезь, конечно, но без ужасного крокодила на дне.
 
Кстати говоря, задумывались ли вы когда-нибудь над тем, отчего так активно действуют в литературном процессе книги рано умерших, или до времени замолчавших, или просто мало написавших авторов? Тоненький том Бюхнера или Вакенродера оплодотворяет в позднейшей литературе целые пласты, вызывает целую поросль молодых побегов. Талант, не выболтавшийся до конца, привлекает к себе неотразимо -- заражает желанием продолжить, подхватить, развить... И как угнетает живую литературу тяжеловесная скрижаль иного автора, полностью реализовавшего свой талант! Гениальные писатели, конечно, Гёте и Лев Толстой, но 180 томов их сочинений не оставляют, грубо говоря, места для дополнительного, 181-го тома. Пусть каждый из них титан, создавший целый мир дивных художественных образов. Но ведь в этом мире, где все вопросы решены, все возражения предусмотрены, все дикие растения выполоты и распределены между амбаром и гербарием, а воздух выпит могучими легкими, -- живому человеку остается только встать во фрунт и медленно умирать от благоговения. На деле все обходится проще -- в культурном обиходе осталась лишь малая часть из тех 180 томов, то есть читатель тут выполнил сам ту грязную работу, которую в других случаях любезно берутся выполнить палочки Коха, безымянные для меня возбудители тифа, убившего Г. Бюхнера, тегеранская чернь, голландский посланник в Петербурге с приемным своим сынком.
 
Михаил Михайлович Дунаев, чье капитальное пятитомное исследование "Православие и русская литература" я буду часто вспоминать и цитировать, отзывается о нашем авторе так: "Александр Сергеевич Грибоедов (1795--1829) скорее рационалист, склоняющийся к просветительским идеалам, нежели художник, осмысляющий христианские вопросы". Чуть дальше Дунаев говорит об "односторонности изображения" как о существенной черте грибоедовского художественного метода. Другими словами, охват российской действительности в прославленной комедии невелик. Фамусова Грибоедов разглядел и описал подробно, а вот Серафима Саровского не приметил.
Одно из основных правил аскетики гласит: в чем осудишь, в том и согрешишь. Дунаевская оценка как раз и страдает односторонностью. Отсутствие в тексте прямого рассмотрения "христианских вопросов" исследователь заметил и осудил, а художника, сверхъестественно одаренного и дар свой явившего миру, -- проглядел.
Художник отвечает перед читателем только за художественную разработку своего предмета, но никак не за выбор такового. Жизнь какого-нибудь карманного воришки, описанная великим художником, больше расскажет о Боге и о Его законах, действующих в мире, чем жизнь величайшего христианского подвижника, изображенная писателем, чуть менее даровитым. Собственно говоря, вот это микроскопическое "чуть" и правит бал в искусстве. "Чем дольше живу, -- пишет Флоренский из Соловецкого лагеря родным, -- тем ярче встает зародившееся с детства убеждение, что есть классическая литература и есть произведения условной ценности, причем разница между ними качественная, а переход прерывный". Вот "Горе от ума" -- это и есть "классическая литература", а все известные нам художественные произведения, написанные с умыслом "на православную тематику", суть произведения условной ценности. Поэтому говорить о какой-то односторонности Грибоедова несерьезно и неконструктивно.
Можно грустить о том, что Грибоедов стал всего лишь царским министром, всего лишь лучшим русским драматургом -- что он, другими словами, заботился и суетился о многом, "едино же есть на потребу". Такая грусть понятна. (Но оправданна ли она? Не грустим ли мы в этом случае о том, что Россия недосчиталась в лице Грибоедова одного худого священника, одного неисправного монаха? В монастырь, как и в литературу, люди приходят не столько по своему выбору, сколько по призванию. Хорошим монахом тоже надо родиться.)
Менее понятен аттестат "рационалиста, склоняющегося к просветительским идеалам", выданный нашему автору профессором Дунаевым. Полторы страницы "Путешествия в Арзрум" дают совсем другое понятие о Грибоедове. "Человек необыкновенный", чья "бурная", блестящая жизнь увенчалась "мгновенной и прекрасной" смертью, на рационалиста-просветителя не был похож. Более того. Пушкин не случайно ведь говорит об "озлобленном уме" Грибоедова. Пушкин не хотел напрасно спорить с веком; имея от природы "доброе и сострадательное сердце", Пушкин смотрел сквозь пальцы на многие слабости своих современников, легко применялся к господствующим среди них философским поветриям, пристрастиям, предрассудкам, модам. Грибоедов одним из первых в России вступил в неравный спор с идеалами века Просвещения.
Кандидат Московского университета в 13 лет, вундеркинд, полиглот, пианист-импровизатор, полномочный министр-резидент России -- в общем, настоящий "птенец гнезда Петрова", настоящий русский европеец -- вдруг объявляет мракобеса Шишкова своим учителем, создает (вместе с Катениным и Жандром) "дружину славян", сумевшую заменить безвременно одряхлевшую "Беседу", едва ли не первый задумывается о "черном волшебстве", которым "сделались мы (российское дворянство. -- Н. К.) чужие между своими", дает мимоходом исчерпывающее определение всей породе дворянских революционеров ("сто человек прапорщиков хотят изменить государственный быт России" и "дураки"), наконец -- чеканит формулу, сохраняющую и для наших дней всю силу своего излучения: "В русской церкви я в отечестве, в России. Мы русские только в церкви -- а я хочу быть русским". А в это время, напомню, Пушкин задрав штаны бежал за Ариостом, русский царь награждал орденом издателя "Сионского вестника", а духовный цензор архимандрит Иннокентий (Смирнов), разрешивший к печати одну книгу православного содержания, тихо умирал в пензенской ссылке...
Какой рационализм?! Здесь все приходилось делать заново, вслепую, посреди расползавшегося и торжествовавшего зла. Тут была работа -- тяжелее, чем в штормовую погоду заводить пластырь под пробоину быстро тонущего корабля.
 
Ранее мы подробно говорили про ужасную духовную атмосферу "дней Александровых прекрасного начала". Вспоминали и тех немногочисленных литераторов александровской эпохи, в которых теплилась искорка "нашего русского, народного самосознания" (И. Аксаков).
Никакого влияния они не имели. Шишков был посмешищем. Державина терпели, его даже уважали, но мнение этого уважаемого человека по важнейшим современным вопросам ("о камерах, присяжных, о Бейроне") никого не интересовало. Державин мог картинно передать лиру Жуковскому, мог, сходя во гроб, картинно благословить Пушкина -- то есть Державин подходил на роль свадебного генерала, необходимую, что ни говори, в гражданском обиходе. За это ему прощалось и председательство в "Беседе", и заведомо неодобрительное отношение к идее военного переворота. Какой спрос с выжившего из ума старика?
За одинокими фигурами Шишкова, Державина, Болотова угадывается сочувственная им масса простых людей России, обреченных исчезнуть из мира, не оставив в нем письменного следа. Или же -- перестроиться, выучиться географии под присмотром душки Правдина с его командою солдат.
Гром Аустерлица многих в России заставил перекреститься: явился Крылов, резко свернул в сторону Карамзин. Но и Крылов с Карамзиным, раньше других осознавшие несовместимость исторического опыта России с комплектом расхожих просветительских идеек, не усомнились в доброкачественности самих этих идеек. "Время России еще не пришло. Будет у нас и Бейрон, будут и присяжные, но надо потерпеть. Нельзя резать по-живому, нельзя торопить естественный ход событий. Царь в России -- естественный продолжатель дела Петра, главный русский европеец. Надо помогать царю".
И. С. Аксаков в биографии своего великого тестя так пишет о рассматриваемой нами эпохе: "Хотя французское влияние вторглось к нам еще при Екатерине... однако же на литературе, равно как и на умственном движении ее времени лежит все-таки печать большей серьезности и важности, чем в позднейшую пору: люди екатерининских времен были грубее, но крепче, строже, ближе к русской народности; самый их разврат был крупен, но довольно односторонен и внешен -- менее легкомыслен, менее растлевающего свойства. С царствованием Александра I начинается более полное отчуждение от народа и более полное господство иностранной моды -- и уже не в нарядах только, но в мыслях и воззрениях. Все становится изящнее, деликатнее, галантерейнее и как-то пошлее".
 
Антропологи-палеонтологи давно ищут по свету переходный экземпляр, который связал бы обезьяну с человеком. Называется такой экземпляр "недостающим звеном" -- вероятно, в знак того, что поиски бесполезны и что сторонникам эволюционной теории вечно будет недоставать доказательств.
Зато в истории русского самосознания "недостающее звено" существует: Катенин и Грибоедов связали концы, разъединенные черным волшебством лефортов и брюсов, сковали одной цепью Державина (и жившую в нем допетровскую Русь) с Пушкиным -- и весь ток русской классической литературы хлынул по этой цепи.
Роль Катенина в этом подвиге первостепенная -- именно из его рук получил Пушкин готовые формулы, по которым выстроил свое зрелое творчество. Но и Грибоедов, совопросник Катенина, раньше Катенина вступивший в борьбу с карамзинизмом и раньше Пушкина создавший на русском языке литературный шедевр мирового уровня, не должен отступать для нас в тень. Александр Сергеевич Грибоедов (1795--1829) -- одна из ключевых фигур в истории русского самосознания.
 
"Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками", об этом тоже не следует забывать. Тем более что "страсти" и "обстоятельства", глухо упомянутые Пушкиным, знакомы нам не понаслышке. Современные обстоятельства, скажем прямо, особенно благоприятствуют развитию и распространению тех именно страстей, которые затемнили жизнь Грибоедова.
Демоны гордости и нечистоты имели в его сердце свою часть -- "часть смертную". Сердце Грибоедова могло ошибаться.
Только не надо думать, что голубиные сердца Жуковского или Карамзина реже ошибались. Отнюдь нет. Просто их ошибки были в другом роде: более деликатные, более галантерейные... Столкнувшись с тем или иным жизненным явлением -- будь то солнечный луч или виселица, молодая утопленница, И. Кант, Александра Федоровна, явившаяся в виде Лалла Рук, издыхающий в нищете Камоэнс, -- они одинаково ощущали в груди некую приятную теплоту, тихо вздыхали и произносили от полноты сердечной: "Все хорошо. Все правильно. Во всем Бог". За это современники любили Жуковского и Карамзина и называли их святыми людьми.
В мире Грибоедова не было ничего умилительного. Дорога жизни вела его через пустыню, где месяц (не какой-нибудь, а плешивый катенинский) бесстрастно светил на камни, на колючки, на разновидных жалящих гадин. И только мощный разум спасал его от отчаяния, напоминая о существовании иных пластов бытия. "Все плохо, все более или менее неправильно, но, если мы захотим стать опять русскими -- спасение для нас еще возможно". Понятно, что современники недолюбливали Грибоедова, находя его манеры неприятными, а ум -- озлобленным.
 
Пушкинская ранняя строка "ум ищет божества, а сердце не находит" дает ключ к жизненной драме не одного только Пушкина, но и всех классиков нашего "золотого века", шедших в своем творчестве от "французского" корня. Пушкин, Баратынский, Катенин, Вяземский, Грибоедов -- это прежде всего люди, страшно обкраденные в первой молодости, пришедшейся у них на годы, когда так страшно свирепствовала в России язва вольтерьянства. Сердце, "средоточие душевной и духовной жизни" (Юркевич), было более или менее опустошено, более или менее разорено у каждого из них. Но французская атеистическая мысль, прививаясь к благородному стволу русской культуры, сразу же начинала перерождаться: сохраняя ясность и изящество, она стремительно теряла свою легковесность, свое позорное самодовольство. Трезвость и моральность мышления, родовые наши черты, пересилили французский кураж.
Поэты, перечисленные мною, не всегда утешают. Еще реже способны они умилить, разжалобить читателя. Но это последние русские поэты, в чьем творчестве отсутствуют процессы тления, ржавения, гнилостного брожения -- даже в зародыше.
Стойкий иммунитет против любых суррогатов духовности, будь то внеконфессиональный мистицизм или безрелигиозное подвижничество борцов за права человека, -- великолепный подарок русскому человеку от поэтов пушкинского круга.
К любому из них применимо острое слово Баратынского: "Такая поэзия лучше хлора очищает воздух".
 
Литературный шедевр сам за себя отвечает, сам себя поддерживает. Если вы в первый раз прочли "Горе..." и ничего особенного в нем не нашли -- значит, вам уже бесполезно, уже поздно что-либо объяснять. А если вы волнуетесь, как юнец, в десятый раз перечитывая старую пьесу, -- это тем более необъяснимо.
Чтобы ответственно судить о "Горе...", нужно быть, во-первых, не глупее его создателя, а во-вторых, надо размышлять о пьесе так же напряженно и неотступно, как это делал Грибоедов на протяжении восьми лет, с 1816 по 1824 год.
"Горе..." выше моего суда, выше моего понимания. Скажу только несколько слов по поводу "гениальнейшей русской драмы" и на этом закончу сегодняшнее чтение.
 
"Колоссальная языковая емкость" грибоедовской пьесы, "виртуозная укладка стиха", о которых пишет советская исследовательница И. Н. Медведева, генетически связаны с классической драматургией Франции. Этим вещам Грибоедов учился у Расина и Мольера. Но его "Горе..." -- пересоздание, не перевод. У французских классиков Грибоедов заимствует "виртуозность укладки" и "колоссальную емкость", а не стих и не язык. Заимствует, по сути дела, одну гениальность.
"Крылов... приготовил язык и стих для... Грибоедова" -- в этой благоглупости Белинского, как и в некоторых других его высказываниях, содержится рациональное зерно. Крылов, пересоздавая на русской почве Лафонтена, трудился, можно сказать, на глазах у десятилетнего Александра Грибоедова. Опыт Крылова Грибоедовым, несомненно, учитывался.
Стих "Горя..." не был для русского театра новинкой. Уже у Шаховского мы встречаем вполне удовлетворительные образцы вольного рифмованного ямба. По замечанию Медведевой, "вольные ямбы русской драматургии в основе своей традиционны и восходят к комедийной практике французского классического театра". Грибоедов, таким образом, совершил не "открытие" вольного ямба, а как раз его "закрытие". Все, что написано этим размером по-русски после Грибоедова, воспринимается как неуклюжая пародия на "Горе от ума", отторгается, изгоняется за пределы живой литературы.
Творческая смелость и удачливость Грибоедова оказались таковы, молния ударила с такой силой, что на этом месте никому уже не придется гулять и рвать цветы. Это место пусто. Нужен гений, чтобы снова вдохнуть душу стиха в искореженную, выжженную форму, а гений (как учил Ап. Григорьев) приходит со своим словом.
Вслед Крылову, убившему русскую басню, Грибоедов у нас на глазах "закрывает" еще и русскую стихотворную комедию. (А вскоре Ершов прикроет стихотворную сказку, Кольцов -- литературную "русскую песню", об этих важных событиях мы поговорим подробнее в свое время.)
"Горе от ума" рассматривалось исследователями как драма бытовая, психологическая, социально-политическая, музыкальная, причем концы у исследователей каждый раз сходились. То есть эта пьеса исключительно богата содержанием. Но все это богатство проницает, организует и удерживает в равновесии мощная лирическая струя. Лицо грибоедовского шедевра с его "необщим выраженьем" определяет именно лирическое начало.
Снова и снова сталкиваемся мы с упрямым фактом: в русской поэзии лирика и эпос преобладают над драмой. Примем этот факт как данность. Очевидно, в русском космосе нет многообразных и автономных правд, которые могли бы сшибиться и высечь искру трагического. Иисус Христос, Солнце Правды, не оставляет нам выбора. Конечно, можно и в полдень крепко зажмуриться и жаловаться на темноту, но такой образ действий еще не делает человека трагическим героем. В первых русских трагедиях ("Борис Годунов", "Преступление и наказание") речь пойдет совсем не о том, о чем шла она испокон века в классической драматургии Запада. Но об этом после.
 
Напоследок еще ненадолго задержимся над одним из персонажей грибоедовской комедии. Поговорим о Софье.
До Гончарова умнейшие наши критики и знатоки не находили в этом образе ничего. Даже Пушкин, даже Ап. Григорьев Софью как-то проглядели. Да и после Гончарова мы ничего нового уже не добавили к оценке Софьи Павловны. Было, правда, интересное суждение Н. К. Пиксанова, которое я приведу полностью: "Долгие годы и даже десятки лет исполнение роли Софьи не выдвигало ни одной актрисы, и это не было случайностью. Играть семнадцатилетнюю Софью должна актриса молодая, навыков же, артистической зрелости и продуманности требуется как от самой опытной, пожилой актрисы. По преданию, некоторые актрисы первое время отказывались играть Софью. В образе Софьи, которую многие авторитетные ценители литературы находили неясной, заключено сложное и трудное сочетание трех психических рядов: глубокой, сильной, горячей натуры, внешней книжной сентиментальности и развращающего общественного воспитания".
Все верно. Но можно и добавить к сказанному кое-что. Видите ли, общественное воспитание сегодня развращает (хотя Фамусов -- корифей ума и титан духа по сравнению с вельможами брежневской или ельцинской Москвы), запойное чтение всегда расслабляет и заражает мечтательностью (хотя мечтать над серьезным романом Ричардсона или Руссо не то же самое, что погружаться с головой в творения Маркеса и Довлатова), сильная и глубокая натура -- вот это редко.
Литературный персонаж, в общем (и лучшем) случае, должен раскрываться до дна, как раскрываются для нас Фамусов, Репетилов и Чацкий, как раскрываются даже головокружительно-сложные персонажи Достоевского -- Раскольников, Свидригайлов. Живой человек имеет тайну, имеет заповедную глубину, закрытую и для самых близких людей. "Бог один знает сердце человека".
Софья у Грибоедова -- живой человек, такой же, как и мы с вами. И я действительно не знаю, что она будет делать потом, после катастрофы в четвертом действии. Дело в том, что она сама этого не знает.
Грибоедов, по-видимому, не ждал многого от "негодяйки", которую создал и оживил своим волшебным пером. Но мнением Грибоедова по этому вопросу можно пренебречь: родители всегда пристрастны к своим детям, и чем ребенок неудачнее, тем больше достается ему родительской любви. Умная, страстная, скрытная Софья сутью своей удалась в отца -- Грибоедова, в отличие от Чацкого, который при всем объеме умных и даже блестящих изречений, подаренных ему Грибоедовым, лично совсем не умен (на что первым указал еще Пушкин). Не сомневаюсь, что Софья, представься ей случай, могла бы удивить своего создателя не меньше, чем Татьяна Ларина внезапным замужеством смогла удивить своего.
Софья -- энергетический узел пьесы. Совсем не случайно умный Вяземский обнаружил в построении пьесы столько несуразностей, которых мы с вами не видим: "Сам герой комедии, молодой Чацкий, похож на Стародума. Благородство правил его почтенно; но способность, с которою он ex-abrupto проповедует на каждый попавшийся ему текст, нередко утомительна <...> В этом главный порок автора, что посреди глупцов разного свойства вывел он одного умного человека, да и то бешеного и скучного". Дело в том, что для Вяземского Софья не ожила. А без живой Софьи пьеса распадается на ряд "выдвижных" эпизодов и лиц, кое-как скрепленных железной проволокой -- сквозной темой "московского Альцеста".
В глазах многих Софья непоправимо уронила себя уже тем, что в семнадцать лет предпочла тусклого Молчалина бравурному Чацкому. Не будем ломиться в открытую дверь, доказывая очевидное: выбирать между Молчалиным и Чацким Софье не пришлось; появившийся в доме Фамусовых после трехлетней отлучки Чацкий принялся завоевывать сердце, уже безнадежно занятое.
Но для нас любопытна именно та смелость, с которой Чацкий идет на штурм. Никакой подготовки, никакой разведки, марш-марш вперед... Не то Юлий Цезарь переходит Рубикон, не то каппелевцы идут в психическую атаку.
Странно это все-таки. Хотя и бытует у нас в определенной среде писарская прибаутка "курица не птица, баба не человек", но вообще в русском общежитии принято считаться с особым устройством женского сердца, которое имеет свой внутренний дворик, свой, с позволения сказать, кремль -- с домашними ларями, со святыньками какими-то... местночтимыми. Принято все это оберегать. Уж на что Хлестаков столичная штучка и во дворец всякий день ездит, однако и он сначала ободряет провинциалку Анну Андреевну тем, что "деревня тоже имеет свои пригорки, ручейки", а потом только начинает... Чацкий не таков. Робости, свойственной обычному мужчине в первую пору влюбленности, он не испытывает. Внимание к внутреннему миру Софьи Павловны отсутствует у него в зародыше. Чацкий с порога обрушивается на саму среду, бытовую и культурную, в которой Софья Павловна выросла, кроме которой -- буквально! -- ничего не видела и не знает.
Что нового покажет мне Москва?
Вчера был бал, а завтра будет два.
Тот сватался -- успел, а тот дал промах,
Все тот же толк, и те ж стихи в альбомах.
 
Что до альбомов московских барышень, то в них стихи из "Горя..." вскорости вытеснят все прежние стихи. А что до Софьи Павловны, то она со второго своего слова с Чацким отклоняет огульное "гоненье на Москву" -- мягко, но решительно, -- с этого и начинаются в пьесе терзания Чацкого, его "горе от ума".
Кто более прав -- Чацкий или Софья в своем отношении к Москве? Вопрос этот не так наивен, как может кому-то показаться. Вот я, например, Москву совсем не люблю. Правда, сегодняшняя Москва, лужковская и церетелиевская, ниже десятью ступенями в культурном отношении, чем Москва грибоедовская. Но и сегодняшняя Москва -- это не просто дурно застроенное географическое пространство, на котором живут спартаковские болельщики, по которому гуляют разжиревшие чиновники и где человек из города Бордо имеет счастье во всех молодых реформаторов внушать участье. Москву называют еще почему-то сердцем России.
Среди современников Чацкого тоже известны несколько чудаков, отзывавшихся о Москве с нежностью: Пушкин, например, или Лермонтов... Есть мемуарная литература (назову только переизданные за последние годы "Рассказы бабушки" Благого, "Московское семейство старого быта" Вяземского, "Капище моего сердца" Долгорукова), в которой жизнь московского барства в грибоедовскую эпоху предстает волшебной сказкой. Какие характеры! какие типы! Знакомая нам семья Ростовых, вся их "пог’ода дуг’ацкая", принадлежит к тому же общественному слою, что и семья Фамусовых. Мало-мальски образованный русский человек знает имена Ольги Семеновны Заплатиной (по мужу Аксаковой), Натальи Петровны Арбениной (Киреевской), Екатерины Михайловны Языковой (Хомяковой), которые в грибоедовской Москве смогли найти себе и мужей приличных, и достойный круг занятий.
Сатирик Грибоедов не обязан был замечать светлых и отрадных явлений в жизни московского барства. Но что за нужда была Софье ломать свою жизнь по минутной прихоти Чацкого? Софья, слава Богу, не тургеневская девушка, которая в дивной и древней Москве дожидается чудища заморского -- какого-нибудь болгарского головореза, только и способного напитать ее бешеную гордыню. Софья хочет быть счастлива дома и со своими.
Выбор Софьи оказался неудачен, слов нет. Софья ошиблась, обожглась на первой любви своей, как обжигаются на первой любви миллионы молоденьких девушек от времен царя Саула и до сегодняшнего даже дня. Софью жалко. Впрочем, как говорят в народе, "могло быть и хуже" -- то есть хуже Молчалина для Софьи мог быть только Чацкий. Тут уже и прекрасный русский город Саратов, и мирные досуги (чаепитие, беседа, Волга!) в сочувствующем девичьему горю кругу родных -- все было бы отрезано и похоронено. Усадили бы бедняжку в знаменитую карету и увезли далеко-далеко -- за Любек. Именно там располагаются чистейшие источники химии и ботаники; там бы и пришлось ей под присмотром Чацкого вперять в науку ум, жаждущий познаний. Ну, и без детей пришлось бы ей обходиться -- на это у Александра Андреевича ума достало бы.
Впрочем, выбор Софьи осуждается у нас совсем не за то, что он был неудачен и не принес Софье счастья. Литературную критику в России проблемы девичьего счастья заботят менее всего. Критики наши бессемейны и бездомны, на свет они появляются взрослыми людьми -- просто вылупляются из головы Белинского. Весь этот "круг явлений, вызывающих самоубийство в отрочестве... круг ошибок младенческого воображения" для них не существует. Критики наши сто лет потели, сто лет перебирали социальные и исторические предпосылки, обусловившие конкретную младенческую ошибку, с единственной целью -- вынести обвинительный приговор обществу, в котором "девушки прекраснейшие спорят за честь достаться в жены" Молчалину. такое общество, как вы понимаете, не исправишь косметическими операциями. Тут требуются радикальные лекарства.
Наилучшим лекарством был признан в конце концов динамит -- "динамитец", как ласково называл его Владимир Ильич.
 
Интересно, что умнейшие наши писатели, но много и тяжело согрешавшие против седьмой заповеди, -- Вяземский и (увы!) Пушкин -- обвиняли Софью Павловну в развращенности, в испорченности; неглупый тоже И. А. Гончаров с легкостью эти обвинения развеял: "Для чистого все чисто".
Примечательно также, что в позднейшей литературе (в основном, правда, в произведениях третьего или даже четвертого ряда -- в "Неоконченной повести" Апухтина, в романах Набокова) является целый выводок девиц, похожих по видимости на грибоедовскую Софью. Тоже они несообщительны, скрытны, тоже хороши лицом и так же натягивают нос главному герою, сходясь с какими-то малоподходящими людьми... Речь в подобных вещах идет о страшной власти красоты, о непреодолимой преграде, воздвигнутой роком между темной душой красавицы и алчущим красоты художником, и т. п. Тут приходится сказать вот о чем: знает ли Бог сердце подобной красавицы -- вопрос дискуссионный; во всяком случае, автор этого сердца не знает. В подобных вещах вместо художественного образа мы имеем дагерротип какой-нибудь случайной Нины Ивановны или Надежды Михайловны, которая злонамеренно не отдалась автору и которую недоумевающий автор поместил в свое сочинение, размалевав и демонизировав.
 
Пора заканчивать. Грибоедов вводит нас в мир классической русской литературы XIX века. Жизнь, которую описывает эта литература, содержательнее и гармоничнее, чем реальная жизнь в России в любую ее историческую эпоху.
Сегодняшний мир, в котором американская массовая культура совершает победное шествие над десятками миллионов свежих русских могил, для житья и вовсе непригоден. Отвернуться от этого мира, уйти в реальность великого искусства -- легкий путь, опасности которого нам еще предстоит обдумать до конца.
В 1825 году этой опасности нет. Есть другая -- авантюризм военных заговорщиков, готовых ввергнуть Россию в братоубийственную смуту. Тьма сгущается. Над Великой Русской равниной раздается только дикий голос Рылеева, заклинающий демонов, зовущий на родную землю Брута и Риэгу.
Чтение V
Если вы интересовались когда-нибудь известной «легендой о старце Феодоре Кузьмиче», то вы знаете, насколько холодно относится к ней официальная историческая наука.
Чем же провинился перед исторической наукой Феодор Кузьмич, живший тише воды, ниже травы в окрестностях Томска и мирно скончавшийся в январе 1864 года? Такой вопрос не имеет смысла. Всем понятно, что в легенде задействовано еще одно историческое лицо — оно-то и раздражает наших историков. «Феодор Кузьмич» только маска на этом прекрасном лице. Любое другое лицо, выглянувшее из-под той же маски (какой-нибудь «Сергей Никифорович, назвавшийся Федором Кузьмичом», или «потерявший память Иван Абрамович»), мгновенно уничтожило бы всякий интерес к легенде. То есть эта легенда — не о Федоре Кузьмиче; никакой «легенды о старце Феодоре Кузьмиче», по сути дела, нет.
Есть легенда об императоре Александре I, который спас мир, разбив злого повелителя двунадесяти языков, потом устроил спасенный мир на разумных и прочных основаниях, а потом — потом оставил мир, сделался странником, бездомным бродягой, «белобрысым босяком».
Это легенда о величайшем из земных владык Нового времени, принявшем добровольно жестокое страдание и страшное унижение: поселение в Сибирь, этап, телесное наказание.
В этой легенде «порфироносный отрок», воспетый Державиным, «славный вождь царей», воспетый Жуковским, «наш Агамемнон», воспетый Пушкиным, спустился с высоты трона и растворился среди людей своих. Новый Агамемнон превратился в старого Кузьмича, не помнящего родства и не имеющего предшественников среди героев Эллады. Греческий Агамемнон, как вы помните, был зарублен топором в ванной комнате собственного дворца — у нашего Агамемнона осталась на старости лет только одна нерешенная жизненная проблема: приходилось отбиваться день и ночь от приглашений жителей окрестных сел, мечтавших переселить своего удивительного и славного старца поближе к себе.
Это очень красивая легенда. Поразительную красоту этой легенды почти не портит то обстоятельство, что она, скорее всего, является пересказом истинного происшествия. Почти наверняка эта легенда — простая быль.
Я облек свое утверждение в условную форму исключительно из уважения к мнению исторической науки, которая до сих пор не признала (и никогда не признает) в старце Феодоре Кузьмиче императора Александра. Про себя-то я нисколько не сомневаюсь в их полной идентичности. Но я не сомневаюсь также в том, что с выводами науки считаться необходимо.
Только незрелые люди смотрят на науку свысока и ехидно спрашивают у наших историков: почему-де вы признаете за историческую истину события, которые не имеют документального подтверждения («пакт Молотова», «холокост» и т. п.), а другие события, столь же, если не более, вероятные (уход Александра I и, скажем, убийство Есенина чекистами), отрицаете с фанатическим упорством только потому, что они не имеют документального подтверждения?
Увы! Науку нельзя «исправить» извне, нельзя ее улучшить лихим кавалерийским наскоком. Наши сомнения, наша уверенность, наши ехидные вопросы не попадут в поле зрения ученых уже потому, что научный уровень изданий, в которых они могут появиться, невысок. Как и у Молчалина, у науки есть «два таланта», делающих ее самодостаточной: преемственность и специализация. Вы можете быть умным и добрым человеком, горячим патриотом, примерным прихожанином — одни эти качества не помогут вам создать новую школу в исторической науке, как не помогут они вам выстроить и сдать в эксплуатацию новую водопроводную станцию. Научные школы создаются узкоспециализированным трудом нескольких поколений ученых. Научные школы вырастают из определенных начал, некогда принятых их основателями на веру; направление развития и возможные формы роста жестко задаются этим выбором, этой верой.
Понятно, что современный российский историк — духовный сын или, точнее сказать, духовный внучатый племянник академика М. Н. Покровского— считает незыблемой научной истиной ряд произвольных и странных мнений, проникших в академическую среду в годы военного коммунизма. Историк наш обязан верить в то, что царская Россия была страной «помещичьей» и «отсталой», что русский царь был крупнейшим помещиком своей отсталой страны, что отказаться добровольно от своих поместий не может ни один помещик и что в отсталой России, лишенной благодати «парламентаризма», «протестантской этики» и прочих факторов неумолимого и неминуемого «прогресса», разлучить помещика с его поместьем могла только группа узколобых фанатиков, объединившаяся с группой профессиональных убийц в так называемую «партию нового типа».
С этих позиций нашего историка не сдвинешь.
Пусть так. В конце концов, это наша общая беда — то, что у нас такая историческая наука. Будем помнить добрый совет, который содержится в басне Крылова «Лягушки, просящие Царя», и, окружив наших историков вниманием и заботой, станем терпеливо ждать. Наша любовь к русской науке, внимание к трудам и к бытовым нуждам наших ученых обязательно произведут в последних нравственный переворот, возродят в них любовь к отечеству, гордость за отечество, заставят их внимательнее вглядываться в особенности исторического пути России. Если же терпения у нас не хватит, если мы не сохраним хотя бы ту науку, которая у нас есть, — будут тогда наши внуки изучать русскую историю по Пайпсу, Янову и Мих. Задорнову.
Пусть уход Александра — только легенда, только красивая сказка. Пусть так. Но время, в которое рождаются такие легенды, — необычное время в исторической жизни нации.
К 1825 году подъем России закончился. Россия уже не на подъеме — Россия в фокусе. В этот час бесшумно выходит на мировые просторы русская литература.
Для русской поэзии наступает Золотой век.
Поэт Гнедич, «немножко всегда театральный» (по отзыву Плетнева), любил предложить своим слушателям следующую притчу: «Представьте себе на рынке двух торговцев съестными припасами: один на чистом столике разложил слоеные, вкусные, гастрономические пирожки, другой на грязном лотке предлагает гречневики, облитые вонючим маслом. К кому из них обратится большинство покупщиков? Разумеется, к последнему».
Вот и я хочу предложить вашему вниманию сходную задачку, небольшую и нетрудную.
Представьте себе двух земных владык, двух императоров. Один из них, в грош не ставя двуногую тварь, стремится к власти над миром, семнадцать лет шагает по трупам и, пережив унизительный и страшный разгром, умирает в плену — умирает без покаяния, по-прежнему считая, что один-два миллиона убитых не составляют счета там, где на кон поставлена подлинно великая ставка: власть над миром. Второй император, получив власть над миром в ходе законной и праведной самообороны, тяготится этой страшной ношей и, по всей вероятности, добровольно отказывается от нее.
Первый император, захватив на время чужую столицу, спиливает крест с Ивана Великого, простодушно принимая его позолоту за чистое золото, терпеливо минирует Кремль со всеми его святыми могилами, не забывая в минуту бегства отдать приказ о взрыве. Другой император без охраны, в одной карете спешит в 1815 году через кишащую шайками дезертиров Францию, чтобы спасти вражескую столицу от погрома, от педантичной ярости пруссаков и англичан, — и успевает вовремя.
Спрашивается: чья личность привлекает к себе абсолютное большинство покупщиков и изготовителей историко-художественных сочинений? Кого лучше знают, кого выше ценят в Париже и в Москве, во всякой мировой столице и в любом захолустье?
Задачка моя хороша уже тем, что в ответе на нее совсем нельзя ошибиться.
Странным анахронизмом выглядят на мировой политической арене фигуры шести последних русских царей. Это герои Софокла, злым античным роком перенесенные в роман Троллопа или в пьеску Скриба. Наверное, это и самые интересные люди в мировой истории Нового времени.
Простосердечное высказывание современного джорданвилльского насельника архимандрита Владимира*: «Все наши цари начиная с императора Павла— святые» — задает ту меру ответственности, с которой мы должны подходить к русской истории 1796–1917 годов. Небрежность, легкомыслие, проявленные по отношению к святому (а ну как архимандрит Владимир прав?), попросту опасны. Лучше уж вместе с историками-марксистами натужно отрицать дело, которому служили последние русские цари, чем снисходительно, свысока отзываться об их личных качествах, как это делают сегодня многие наши борзописцы.
Счастье быть русским — трагическое, трудное счастье.
«В искушеньях долгой кары перетерпев судьбы удары», Русь окрепла было на 150–200 лет, но потом судьба отложила в сторону старомодный «тяжкий млат» и взялась за отбойный молоток, наносящий удары без счета и без передышки. И стало понятно, что не было долгой кары, как не было и вины, за которую следовало бы нас так долго карать, а был и остается с нами пожизненный знак отличия — «русский крест».
Парижский Булгаков (Сергей Николаевич) назвал однажды Россию «сердцем мировой истории». принимая это почетное наименование, следует помнить о том, что Россия сегодня — совсем уже не молодое сердце, одинокое и большое сердце, усталое сердце мировой истории.
Судьба России отражается как в зеркале в судьбе шести ее последних царей, задушенных и застреленных, обманутых и оболганных, но сумевших дотащить великую мысль Константина Великого (идею симфонии, идею Православного Царства) даже до ХХ века. Во что им обошелся этот подвиг, знают они одни.
Отличительную особенность царского служения определил со свойственной ему простотой и силой император Николай I: «Не сам я взял то место, на котором сижу, его дал мне Бог, оно не лучше галер».
Все русские цари XIX столетия обладали яркой индивидуальностью; у каждого из шести последних царствований свое лицо, своя музыка, свой неповторимый стиль.
Резким своеобразием отмечен и путь Александра I — путь, уводящий с поверхности на глубину. «Вождь вождей, царей диктатор» повторяет в XIX веке подвиг святого Алексия, человека Божия (IV–V вв.).
Западный мир давно утратил верное представление о святости, но суть этого именно подвига особенно ему непонятна.
В классической литературе Запада можно встретить образы мудрых и праведных правителей, на время оставляющих трон («Мера за меру» Шекспира, «Счастливые нищие» Гоцци). Но их уход, важный для завязывания драматической интриги, не имеет здесь самостоятельной цены. Более того, герои Шекспира и Гоцци, отказываясь от тягот правления, совершают, по сути дела, недолжный поступок: открывают дорога к власти порочным и низким людям.
Отказ от действия — смертный грех в глазах западного мыслителя и западного художника. Они усматривают в этом «азиатски-оккультный идеал», «восточный фатализм» или, выражаясь проще, рабскую покорность перед жизненными обстоятельствами (повелевать и править которыми издавна привык вольный западный обыватель — носитель фаустовского духа и хранитель прометеевского огня.
Фауст у Гёте совершил целый ряд выдающихся по своей гнусности поступков, а потом все-таки попал в рай — не потому, что осудил свою жизнь и попытался ее изменить, но именно потому, что гнался за призраком земного счастья до конца: «трудился», «стремился», «вступал в бой». Святой Алексий, просидевший семнадцать лет неузнанным у порога родного дома, питавшийся подаянием, был, очевидно, прямой противоположностью неутомимому хлопотуну и сенсуалисту Фаусту.
Впрочем, не следует забывать о том, что «восточный фатализм» святого Алексия имел сугубо западное происхождение: этот святой родился и умер в Риме. И подвиг его, открывшийся только в час смерти, некогда всколыхнул вечный город. Довольно-таки давно это было (в 411 году), но было же! Стечение народа в тот день было таково, что Гонорий, император Запада, лично участвовавший в переносе тела святого из дома несчастного Евфимиана в церковь мученика Бонифатия на Авентинском холме, распорядился бросать золото и серебро в толпу, чтобы расчистить проход для траурной процессии. Тщетно! Люди по-прежнему стекались отовсюду, стремясь прикоснуться ко гробу, и не обращали внимания на валяющиеся в стороне деньги... Сегодня этот святой сделался совершенно чужд духу Запада.
Зато на Руси он стал особенно любим, особенно близок народной душе. Русский человек чуток к чужому страданию. Поэзия добровольного страдания, страдания ради Христа, издавна завладела его воображением.
Чин русских князей-страстотерпцев — особая область в Царствии Небесном, густо заселенная. Первыми русскими святыми неслучайно стали юные сыновья князя Владимира Борис и Глеб, прославленные Русской Церковью (вопреки глухому неодобрению Константинополя) только за то, что не вступили в бой за жизнь и свободу, не сопротивлялись негодяю брату, дали себя убить.
Западному человеку все эти сложности непонятны, все эти тонкости глубоко противны. Ну что хорошего, в самом-то деле, во всех этих душераздирающих сценах: безобразный Торчин точит нож на дрожащего и плачущего Глеба, злые слуги Евфимиана льют помои на голову кроткого Алексия, николаевский профос отсчитывает двадцать плетей благообразному Феодору Кузьмичу... Дикость, средневековье какое-то! Разве так должны жить культурные люди? Вот Фауст-то и трудился ради этого — осушал, каналы рыл, — чтобы одолеть эту дикость. Дело надо делать, господа, трудиться надо...
«Враг труда» — мнение молодого Пушкина об Александре I, полностью совпадающее с общеевропейскими представлениями о жизни. Нелюбовь Пушкина к Александру I — злопамятливая, мелкая и несправедливая — одна из многих человеческих слабостей Александра Сергеевича, от коих он так успешно освобождался по мере своего возмужания. В предсмертном прекрасном стихотворении своем «Была пора: наш праздник молодой...» Пушкин находит совсем другие слова для характеристики Благословенного царя:
Народов друг, спаситель их свободы!
Вы помните — как оживились вдруг
Сии сады, сии живые воды,
Где проводил он славный свой досуг.
И нет его — и Русь оставил он,
Взнесенну им над миром изумленным...
 
Классическое определение русского народного духа, принадлежащее П. Е. Астафьеву, выглядит так: «Глубина, многосторонность, энергичная подвижность и теплота внутренней жизни и ее интересов (все выделения в этой цитате сделаны Астафьевым. — Н. К.) рядом с неспособностью и несклонностью ко всяким задачам внешней организации, внешнего упорядочения жизни и — соответствующее равнодушие к внешним формам, внешним благам и результатам своей жизни и деятельности. Душа выше и дороже всего: ее спасение, полнота, цельность и глубина ее внутреннего мира — прежде всего, а все прочее несущественно, само приложится».
Не стоит торопиться с эмоциональной оценкой перечисленных здесь свойств. Сами по себе они не являются «положительными» или «отрицательными». Достаточно знать, что эти свойства присущи нашей духовной природе, что они накладывают на любые наши дела, как добрые, так и злые, нестираемый отпечаток — «русский след».
Царь Александр, отказывающийся от власти над миром, потому что душа дороже власти над миром, и какой-нибудь Федя Протасов (персонаж Толстого), вполне равнодушный к нуждам семьи, не признающий за собой никаких обязанностей перед обществом, перед нацией, перед родной землей, но испытывающий зато постоянный и теплый интерес к цыганскому пению, принадлежат к одному духовному типу. Мы можем по-разному оценивать этих людей, но мы их одинаково понимаем.
А попробуйте-ка объяснить иноземцу, на что жалуется русский человек в известном отрывке из «Путешествия Онегина»:
...Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? — ах, Создатель!
Я молод. Жизнь во мне крепка:
Чего мне ждать? Тоска, тоска!..
М. М. Дунаев прекрасно разбирает этот отрывок в первом томе своего исследования. Герой западноевропейской литературы, пишет он, обычно стремится всеми силами души к тому, чем пушкинский Евгений обладает изначально (знатность, богатство, успех у прекрасных дам), и если добивается чего-то похожего к последней странице романа, то утопает в блаженстве. Если же нет... ну, мы имеем тогда дело с произведением трагического плана. Герой русского романа с тоскою и отвращением отворачивается от «джентльменского набора» жизненных благ. Скучно быть здоровым и богатым, скучно преуспевать в мире, где правят бал похоть очей и гордость житейская, — намного перспективнее в этом мире быть бедным и больным. «Жало в плоть», хотя бы и в виде ревматизма в плече, может стать неплохим подспорьем для человека, стремящегося к духовному росту; дело в том, что самонадеянность, похоть, жестокость трудно уживаются с ревматизмом в плече. Евгений Онегин — довольно пустой малый, но, как русский человек, чувствует эту истину на подсознательном уровне.
(Вот и эти злосчастные «новые русские» шокируют сегодня Западную Европу своим разгулом, обновляют там многовековые ненависть и презрение к русскому имени. А в чем, в сущности, дело? Никого ведь не волнует тот факт, что деньги «новых русских» украдены и вывезены из страны, бедной капиталом, что эти деньги — образование, хлеб, медицинская помощь, которых завтра не будет у русских детей. По мнению западных аналитиков, у России нет будущего и «на этой территории экономически целесообразно проживание пятнадцати миллионов человек» (М. Тэтчер). Чем скорее вымрут остальные сто тридцать миллионов, тем короче станет путь России в мировое сообщество. Западного обывателя оскорбляет в лучших чувствах то обстоятельство, что многие русские лихоимцы без должного благоговения относятся к счастливо приобретенному капиталу, с легкостью пускают на ветер святое — деньги.)
Одно из глубочайших, на мой взгляд, суждений о русском национальном характере принадлежит преподобному Силуану Афонскому. Этот святой, один из наиболее близких к нам по времени русских святых (1938), имел к тому же замечательного биографа — архимандрита Софрония (Сахарова). Из книги этого последнего «Старец Силуан» я и делаю сейчас большую выписку, не только содержащую означенное суждение, но и передающее обстановку, при которой оно было произнесено:
«Вскоре после первой мировой войны 1914–1918 годов в монастыре (речь идет о русском Пантелеймоновском монастыре на Афоне. — Н. К.) начали организовывать эксплуатацию монастырского леса; купили тогда паровую машину для лесопильни. Эконом, отец Ф., способный, естественно одаренный русский человек, после установки машины и пуска ее в ход, довольный ее работою, стал восхвалять немецкий гений (машина была немецкой фабрикации). Превознося немцев, он поносил русское невежество и неспособность. Отец Силуан, который в свободное время от своей работы в магазине ходил на лесопильню “помогать”, молча слушал отца Ф.; лишь к вечеру, когда рабочие-монахи сели за стол ужинать, он спросил отца Ф.: “Как ты думаешь, отец Ф., почему же так немцы лучше русских умеют строить машины и другие вещи?”»
В ответ отец Ф. снова стал восхвалять немцев как народ более способный, более умный, более даровитый, в то время как “мы, русские, никуда не годимся”.
Отец Силуан на это ответил: “А я думаю, что тут совсем другая причина, а не то, что неспособность русских. Потому, я думаю, это, что русские люди первую мысль, первую силу отдают Богу и мало думают о земном; а если бы русский народ, подобно другим народам, обернулся бы всем лицом к земле и стал бы только этим заниматься, то он скоро обогнал бы их, потому что это менее трудно”.
Некоторые из присутствовавших монахов, зная, что в мире нет ничего труднее молитвы, согласились с отцом Силуаном».
Думаю, что вы получили представление о достоинствах прозы архимандрита Софрония — прозы совершенно прозрачной, свободной, легкой и одновременно весьма насыщенной, требующей от своего читателя и определенного духовного опыта, и постоянного духовного усилия. (Нетрудно заметить, что литературные произведения, признаваемые ныне «классикой ХХ века», отличаются прямо противоположным устройством: самые грубые, примитивные мысли и чувства спрятаны в них под многослойной, нарочито сложной словесной упаковкой.) У архимандрита Софрония на одной неполной странице уместились и судьба Пантелеймоновского монастыря, некогда богатейшего на Афоне, чьи насельники после революции вынуждены заниматься продажей леса, и спор монахов, для которого, думается, в пятой части «Карамазовых» могло бы найтись место, и вечный тоже тип русского западника (который и в монастыре продолжает тупо растравливать свою рану, который и со Святой горы ничего в мире не видит, кроме имманентной миру русской «неспособности»), и проникновенные слова святого...
Но возникает естественный вопрос: а какое отношение имеет все это богатство к теме наших чтений? Допустим, русский человек первую мысль, первую силу отдает Богу и мало думает о земном — при чем же тут «Петроградское небо мутилось дождем...» и «Пора, красавица, проснись...»? Поэтические сборники точно так же принадлежат земле, как и названные преподобным Силуаном «машины и другие вещи». Говорят, правда, что есть «небесная» составляющая у поэтического творчества, — но разве ее нет у творчества технического? Изящное техническое решение, счастливая находка дизайнера так же непредсказуемы, так же редки и долговечны, как и подлинно поэтические строки.
Монах отказывается от мира не потому, что мир сплошь плох. «Мир во зле лежит», это правда, но есть и другая правда: «Тако бо возлюби Бог мир, яко и Сына Своего единородного дал есть...» Мир наш прекрасен, несмотря на зло, облепившее его со всех сторон. Отказываясь от радостей и скорбей земли, отворачиваясь от ее трагической красоты, новоначальный инок приносит великую жертву.
Понятно при этом, что царящее в мире зло только подталкивает монаха в спину — облегчает для него разрыв с миром, в то время как лучшие, прекраснейшие вещи земли становятся для него соблазном и помехой. Семейные радости и военные подвиги, шум моря и тишина цветущего сада, умные машины и бессмертные стихи афонскому монаху одинаково не нужны и нежелательны.
И все-таки неодинаково?
Похоже, что круг наших чтений замкнулся и мы опять стоим перед вопросом, который пытались обойти в начале первого чтения: что есть поэзия? Тогда мы ограничились указанием на вполне очевидный факт: поэзия — то, что приходит извне, вдыхается в поэта снаружи. Тогда Аполлон Майков воскликнул: «Вдохновенье — дуновенье Духа Божья!..» — то он просто повторил без долгих раздумий самое древнее, самое общее воззрение на ту силу, посредством которой совершается поэтическое творчество.
Уже Платон знает эту силу и называет ее «божественным вдохновением», «божественной силой», «божественным определением» и, наконец, «одержимостью» (см. диалог «Ион», почти полностью посвященный проблеме художественного вдохновения). По наблюдению Платона, действует эта сила, не затрагивая разум слушателя или читателя, а чисто физически — подобно магниту, который «не только притягивает железные кольца, но и сообщает им силу делать в свою очередь то же самое». Божество притягивает и намагничивает рапсода, рапсод сообщает эту силу своим слушателям, слушатели передают ее дальше, «так что иногда получается очень длинная цепь».
(Насколько общим было это воззрение во времена классической древности, видно из того, что «материалист» Демокрит говорит о поэзии буквально в тех же выражениях, что и «идеалист» Платон: «Без безумия не может быть ни один великий поэт», «Все, что поэт пишет с божественным вдохновением... прекрасно» и т. п.)
В эпоху так называемого Возрождения языческие представления о природе художественного творчества были автоматически перенесены в сферу христианского искусства. (Мильтон, например, взяв за образец зачин «Илиады», начинает свое громоздкое сочинение обращением к Святому Духу: наставь, мол, меня и возвысь, чтобы я смог в своей эпической поэме «решающие доводы найти...». Это смешно, как всякая крайность, но и очень типично для людей отпавшего Запада. Лучшие из них свято верили в то, что умные книжки, выходящие из печати в передовых, развитых странах, — это и есть Бог в процессе Своего становления.) Постепенно установился взгляд, что искусство— сугубо доброкачественная и где-то даже богодухновенная область человеческой деятельности. Дьявол ведь «обезьяна Бога» и не способен сам, своею силой создавать прочные ценности. Поэтому красивый стишок, пришедший поэту в голову, имеет строго небесное происхождение — будь этот поэт язычником, будь он атеистом, будь он прямым сатанистом. Платон же и Демокрит, писавшие о божественном вдохновении уже в V веке до Воплощения Бога Слова, просто были «христианами до Христа», опередившими свое время.
Неприятную поправку во все эти прекраснодушные эклектичные построения вносят слова Псалмопевца: «Вси бози язык бесове».
В самом деле, хотя мы можем легко и свободно, не совершая насилия над духом языка, толковать о некой одинаковой «божественности» творений Гомера и Гоголя, Софокла и Шекспира, Платона и Пушкина, но говорить всерьез о каком-то сходстве между троичным Богом христиан и жестоким, «всегда вероломным» (по замечанию Гомера) языческим богом Аполлоном мы не можем. «Божественное вдохновение» поэтов-язычников имело совершенно недвусмысленную демоническую природу. И существует подозрение, что другого источника у древнего искусства поэзии нет — даже и в настоящее время.
Прославленный Ориген, размышляя «о силах, враждующих с родом человеческим», задумался однажды и о таких силах, которые имеют прямое отношение к теме нашего разговора. В третьей книге своего трактата «О началах» Ориген пишет: «Существуют еще некоторые энергии мира сего, то есть некоторые духовные силы, имеющие определенную деятельность, выполнение которой они выбрали себе сами, по свободе своего произволения. К этим силам принадлежат князья, производящие мудрость мира сего, так что, например, существует некоторая особая энергия и сила, которая внушает поэзию, есть другая [сила, внушающая] геометрию, — и так каждое искусство и каждую науку этого рода сообщает особая сила. Очень многие из греков думали, что поэтическое искусство [даже] не может существовать без исступления ума...»
Обратим внимание, во-первых, на поразительную перекличку двух умов: Пушкин не читал Оригена, но повторил его почти дословно: «Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии».
Во-вторых, уточним, что Ориген в своем трактате строго отличает «мудрость мира сего» (поэтическое искусство, грамматику, риторику, геометрию, музыку и медицину) от «премудрости князей мира сего» (сюда Ориген относит астрологию, оккультные науки и т. п.), прямо враждебной Богу. И та и другая производятся «князьями», падшими духами, но первая внушается людям не по желанию им повредить, а как бы по ошибке: падшие духи первого рода «считают свою мудрость истинною, а потому также и других желают научить тому, что сами признали за истину».
Ориген был гением продуктивности, неистощимым творцом новых идей в богословии; малая часть его идейного наследия была впоследствии отвергнута Церковью, но, насколько мы можем судить по дошедшим до нашего времени документам (10 анафематизмов Юстиниана и 15 анафематизмов Венской библиотеки), мнение Оригена о демонической природе поэтического искусства Церковью никогда не осуждалось. Новое время перестало бояться падших духов. Гёте хладнокровно отчеканивает в одном из своих разговоров с Эккерманом: «Поэзии, бесспорно, присуще демоническое начало». Александр Николаевич Афанасьев, называя поэтическое творчество среди дарований, издавна «присвоявшихся ведунам и ведьмам» («Поэтические воззрения славян на природу», т. 3), вовсе не думал этим набросить какую-то тень на поэтическое творчество.
К. Леонтьев в письме 1888 года, которое я уже цитировал в начале прошлого чтения, вспоминает авторитетное суждение одного афонского старца, своего учителя и духовника, о природе того обаяния, каким окружен для нас мир классической древности: «Бог — это свет, и духовный, и вещественный, свет чистейший и неизобразимый... Есть и ложный свет, обманчивый. Это свет демонов, существ, Богом же созданных, но уклонившихся <...> Классический мир и во время падения своего поклонялся хоть и ложному свету языческих божеств, но все-таки свету... А современная Европа даже и демонов не знает. Ее жизнь даже и ложным светом не освещается!» (Замечу в скобках, что начиная со второй половины XIX века Запад успешно решил проблему освещения своей жизни ложным светом. Спиритизм и оккультизм, квазииндийская философия и еврейский каббализм оттеснили старый добрый материализм на задворки интеллектуальной моды. В настоящее время жизнь крупнейших культурных центров Запада удивительно похожа на захолустную ярмарку в николаевской России: здесь много громкой музыки, акробатов и борцов, астрологов, падших женщин, здесь царство лекарей, обещающих вылечить импотенцию, вырастить новый зуб, вытравить лишний плод, — здесь ты при всем желании ничего не найдешь и не купишь, лишь Блаватскую толкнешь иль в Вивекананду наступишь.)
Важное опытное наблюдение над духовной природой стиха сделано было однажды уже знакомым вам архимандритом Софронием (который, кстати сказать, в миру был художником). Вот что он рассказывает о своем опыте: «Однажды (в Париже) я был на вечере широкоизвестного поэта, читавшего свои произведения <...> В полночь я возвращался к себе. По дороге я думал: как относится это проявление человеческого творчества, одного из наиболее благородных, с молитвою? Войдя к себе в комнату, я начал молитву: “Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный...” И вот: тонкое пламя незримо и нежно пожигало на поверхности моего лица и груди нечто легкое, как воздух, однако несогласное с Духом божиим».
И вот куда завело нас наше исследование! «Вечная русская слава», великая поэзия великой России оказалась на поверку ложным светом — изделием древнего демона, не дышащего, может быть, прямой злобой против Творца, но обособившегося, несогласного с Духом Божиим, нашедшего себе эту блестящую игрушку самовольно, «по свободе своего произволения».
Остановимся на минуту. Все наши чувства возмущены этим чудовищным поклепом, весь наш жизненный опыт против него восстает. Мы ясно видим, что тут какая-то ошибка, что этого просто не может быть. И разум готов уже прийти на помощь — готов обосновать едва ли не врожденную нам интуицию о доброкачественности, о благотворности для нас благородного поэтического искусства.
Не будем, однако, идти на поводу у нашего падшего естества. Поймем раз и навсегда, что это как раз может быть. И хуже того: это так и есть.
А теперь успокоимся и двинемся дальше.
Отдельные богословы, отдельные пастыри и архипастыри Русской Церкви могут неплохо отзываться о поэтическом творчестве, могут хвалить отдельных поэтов, но вы не должны относиться к этому слишком серьезно. Подобные заявления делаются из снисхождения к вашей немощи, вас просто не хотят раньше времени напугать и оттолкнуть. Вот когда ваш коготок увязнет прочно, когда вы начнете входить всерьез в таинственный и древний мир Церкви, тогда вы узнаете, что величайшие творения Пушкина, Гоголя, Достоевского на внутрицерковном жаргоне называются «молоком». Молоком питаются духовные младенцы, взрослые члены Церкви переходят на твердую пищу.
Речь не идет о том, что взрослому члену Церкви классическая литература вредна или опасна, — она ему просто не нужна. «Я не хочу сказать, что чтение произведений наших великих писателей было грехом, — говорит, например, святой Варсонофий Оптинский, — но есть чтение более полезное и назидательное. Во-первых — чтение Псалтыри...» Впрочем, в последнее время наметился определенный перелом в отношении Церкви к нашему классическому наследию. Высказываются мнения, что классическая литература может использоваться для внутрицерковных нужд, что она может быть полезна — конечно, не для самих православных, а для их детей. Один из авторитетнейших деятелей современного Православия отец Серафим (Роуз) так говорит об этом в своей лекции 1982 года: «Ребенок, приученный к хорошей литературе, драме и поэзии и ощутивший ее воздействие на душу, то есть получивший истинное наслаждение, не станет легко приверженцем современного телевидения и дешевых романов, которые опустошают душу и уводят ее с христианского пути <...> В нашей борьбе против духа мира сего мы можем использовать лучшее, что может предложить мир, чтобы пойти дальше этого лучшего».
Итак, классическая литература сегодня — «лучшее, что может предложить мир». Раньше это было не так. В эпоху Возрождения мирская, светская литература послужила блестящей приманкой, вытянувшей западного христианина из храма, отдалившей его от Церкви на какой-то шаг. Сегодня, по мысли отца Серафима, те же самые книги способны возбудить течение встречное — способны захватить, увлечь современного человека, бесконечно далеко отошедшего от Церкви, и возвратить его на прежнее место: на какой-нибудь шаг от Церкви.
Мир сегодня стал настолько уже плох, что для борьбы с его духом годятся любые подручные средства — даже такие несовершенные, как «хорошая литература, драма и поэзия». Но остановиться на них — значит остановиться у входа в Церковь, отказаться от благодати, остаться без Бога. А чтобы сделать решающий шаг, чтобы оторваться от мира и вступить в спасительный ковчег Церкви — на это нужны силы, которых «хорошая литература, драма и поэзия» дать не могут.
Ни Платон, ни Пифагор, ниже Аристотель —
Не обретается из них духовный сказатель...
Останавливаться нельзя! Как ни хороши творения русских классиков, но все-таки «надо доходить скорее до того, чтобы Иоанн Лествичник больше нравился, чем Ф. М. Достоевский» (К. Леонтьев). Достоевский издалека указал на Церковь как на конечную цель человеческих стремлений; книга преподобного Иоанна Лествичника стала учебником христианской жизни для многих поколений православных, помогла множеству взрослых членов Церкви спасти себя и других.
Мечты отдельных философов и богословов о каком-то грядущем «освящении и христианском преображении» светской культуры (Зеньковский) не имеют серьезных догматических оснований. Да и время подобных мечтаний прошло. Тема о «практическом монофизитстве» людей православных и о «свободном халкидонстве» различных кумиров книжного рынка (которые-де только по внешности безбожники, проходимцы и оглашенные прелюбодеи, а на каком-то очень-очень глубоком уровне служат своими брошюрами «делу Христа») не находится сегодня на гребне интеллектуальной моды. Всем уже более или менее понятно, что эта тема и эти мечтания относятся только к истории либерально-атеистического движения в России, а не к будущим судьбам Православия и русской культуры.
Коренной порок либерального мышления заключается в его эклектичности. Не веря в личного Бога, клевеща на историческую Церковь и на историческое государство, либерал тем усерднее служит идолом «христианской цивилизации» и «общечеловеческой культуры». По мысли либерала, все «духовные вожди человечества» (Иоанн Лествичник и Карл Маркс, Че Гевара и Пресли, Эдвард Лир и Зигмунд Фрейд) должны пользоваться равным почитанием, все «культурные ценности, накопленные человечеством», должны быть сохранены.
Отец Серафим (Роуз) называл либерализм «первой ступенью нигилистической диалектики». Либерал выполняет свою историческую миссию, отрицая и клевеща; что же касается «положительной» части либеральной доктрины, то она рассыпается в прах при первом столкновении с новыми, более реалистическими и жестокими формами нигилизма, которые сам же либерализм вызывает к жизни. (В «Бесах» основные ступени нигилистической диалектики наглядно представлены Достоевским в лицах Степана Трофимовича и Петра Степановича Верховенских.)
Война против Бога вступила сегодня в новую стадию, по мысли ее организаторов — завершающую. Уже объявлена «эра водолея», в которую людям предложено будет сделать окончательный выбор между тоталитаризмом и свободой, между мрачным изуверством Иоанна Лестничника и ренессансным жизнелюбием Микки Мауса, Мика Джагера и Мики Хаккинена. «Водолейщики» не станут уже ослаблять Церковь, затаскивая в ее ограду не до конца просветленную громаду русской классики (над этим достаточно долго трудились либералы, их предшественники), — на очереди окончательная дискредитация русской классики и окончательная ликвидация Православной Церкви.
В ХХ веке либерализм дважды становился на короткое время ведущей общественной силой в России (1917 год и год 1991-й) — и дважды терпел страшное крушение. Катастрофа 1991 года произошла на наших глазах, и на наших глазах распался монолит либерально мыслящей советской интеллигенции: меньшая часть вступила на путь уставного благочестия, влилась в Церковь, большая часть, недоумевая или негодуя, осталась все же при «общечеловеческой культуре», но при той культуре, которая оказалась в наличии к началу третьего тысячелетия христианской эры, — при культуре Кунина, Ди Каприо, Шемякина и Зюскинда. Людей, «приученных к хорошей литературе, драме и поэзии», стало вдруг не видно и не слышно в нашем стряхнувшем оковы тоталитаризма отечестве — этих людей обезвредили, отправив их на дно социальной жизни.
Само понятие классического (то есть образцового, здорового, ясного) искусства не «работает» сегодня так, как оно работало в советскую эпоху. Штаты классиков искусственно раздуты за счет различных красноречивых маргиналов, полупомешанных экспериментаторов и просто энергичных проходимцев; подлинные классики рассматриваются и истолковываются с той специфической прямотой, с которой древний Хам первым взглянул когда-то на своего захмелевшего отца.
«Праведность» (которой обладал Ной), «истина» (которой служили наши классики) — вот понятия, о которых передовое современное литературоведение даже не заговаривает. Вспоминать о таких вещах считается сегодня, пусть и негласно, дурным тоном. И то сказать: гениталии праведника могут быть описаны и измерены, с праведностью праведника позитивистской науке делать нечего.
Положительная наука (мы уже говорили об этом на первом чтении) не способна решить и самую элементарную задачу: отличить великую поэзию (Пушкин, Тютчев) от поэзии младенческой (Фофанов, Бальмонт) или от сконструированного достаточно твердой и умелой рукой квазистихотворного текста (Брюсов, Маяковский). «Как бы громко рассудок ни говорил, он не может оценивать вещей» (Паскаль). Величина поэтического дара не поддается формальному определению, поэтому строгий исследователь жертвует этой величиной, вынося ее за рамки исследования. Кожинов с горечью писал об этом в 1987 году: «Исследование, как правило, сводится к чисто описательным, дескриптивным операциям; проблема ценностного подхода даже не ставится».
Тут есть тонкий момент, в котором необходимо разобраться до конца: беда не в том, что проводятся такие исследования (они могут быть информативны и вообще полезны), а в том, что исследователь, поверивший однажды в «объективность» и «научность» своих методик, будет потом по гроб жизни обманывать себя и других. В области гуманитарных, словесных, наук «человеческий фактор» неустраним. Личность исследователя определяет направление и результат наиформальнейшего исследования, лишая его чаемой и декларируемой объективности. Вне «ценностного подхода» жизни нет — один буриданов осел обладал способностью объективной оценки, но и он с этой способностью околел на третий день.
Передовой литератор чувствует себя среди нас сегодня героем — культуртрегером, одиноким носителем света в темной стране, проспавшей Реформацию и пропустившей крестовые походы.
Ценности вековые, для России традиционные («Бог, царь, отчизна и народ»— по слову Б. В. Никольского), передовой литератор называет «черносотенными», «примитивными», «тоталитарными» и невыразимо их презирает; свои личные ценности (комплект журнала «Огонек» за 1989 год и, скажем, сборник думских речей Хакамады) передовой литератор не выносит на обсуждение никогда: зачем обсуждать то, что и так принято без оговорок всеми приличными людьми?
Передовой литератор не бесстыден и не продажен (как думает о нем наше молчаливое большинство) — он элементарно невменяем. Он не только не понимает убожества своих жизненных ценностей — он не понимает и того, что его жалкие ценности — все равно ценности, что они точно так же ограничивают его свободу, как ценности «черносотенные» ограничивали свободу Б. В. Никольского до самого его расстрела в 1919 году.
Человеческая свобода начинается и заканчивается в минуту выбора той или иной «несвободы», той или иной цели, той или иной системы жизненных ценностей. Выбором цели человеческая свобода исчерпывается. Пусть вы выбрали наисовременнейший «безопасный секс» — вы и этим выбором связали себя и ограничили. Вы теперь не заболеете, как Ницше, и не напишете «Рождения трагедии...»; от вас не родятся внебрачные дети, как родились от патриарха Иуды Фарес и Зара; вас не казнят за убийство незапланированного младенца, как казнили гётевскую Маргариту, и в рай вы не попадете.
Современный культуртрегер так же прикован к своей цэдээловской стойке, к своему передовому направлению, к своему кассиру, который оплачивает передовой образ мысли из средств анонимного «общественного фонда», как реликтовый черносотенец прикован к своим музейным ценностям и к той территории, на которой он собирает пустые бутылки, чтобы купить лекарство для больной жены.
Русская классика не оставляет передового литератора равнодушным. Чем-то она ему мешает, чем-то она его непрестанно задевает — и он к ней без конца цепляется. Вот наиболее характерный сюжет в культурной жизни нашего последнего десятилетия. передовой литератор склоняется над классическим текстом — и из текста начинают бить во все стороны целые фонтаны жидкой грязи. Публика приходит в восторг (публика любит фокусников), патентное бюро оформляет заявку на очередное открытие в историко-либературной области. Мало кто замечает, что источником грязи в этой ситуации служит сердце фокусника, а не беззащитный текст.
Так, приятное оживление в литературной среде вызвало не так давно острое словцо поэта-лауреата Бродского, назвавшего Александра Блока «человеком и поэтом во многих отношениях чрезвычайно подлым». Можно по-разному относиться к стихам Блока (И. Ильин, Бунин и, скажем, Розанов не любили их), но никто еще до сих пор не отказывал нашему поэту в искренности и душевном благородстве. О Блоке как о человеке никто еще не говорил плохо. «Воплощение джентльмена и, может быть, лучший человек на земле»— этот отзыв о Блоке его литературного врага (Гумилева) принадлежит к числу наиболее характерных. Так что формально Бродский совершил, безусловно, некоторое открытие.
Но Боже мой! какой скукой, какой унылой пошлостью веет от подобных открытий. Для того чтобы открыть «подлость» в поэзии Блока, отыскать «подлость» в его жизни, совсем не нужно обладать смелостью или талантом. Достаточно родиться Бродским — и в окружающей тебя действительности начнут на каждом шагу открываться целые Монбланы, целые Эвересты подлости. Ведь «во мне, а не в писаниях Монтеня содержится все, что я в них вычитываю»!
Это грустный факт, но единичный — сердечное устройство Бродского, — и он ничего не добавляет к объективной оценке нашего классического наследия.
Вот очень важный корректив к необузданным мечтаниям о «христианском преображении» светской культуры будущего. До будущего ли тут, когда красота, уже состоявшаяся, уже явленная миру, — красота русской классической литературы воспринимается сегодня как безобразие, как сплошная «подлость». Собачье сердце современного культуртрегера ненавидит эту красоту, не может ее выносить. Красота не спасает, красота остается невостребованной.
Очень точны горькие слова, сказанные о Пушкине Георгием Ивановым:
И ничего не исправила,
Не помогла ничему
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
Сверхчеловеческая красота пушкинских стихов не спасла мир, и хуже того — она сама нуждается в спасении каждый час, каждую минуту. Душа Пушкина бессмертна, конечно, как и любая человеческая душа, но бессмертие на земле пушкинской поэзии проблематично; оно зависит от нас. Пушкин на земле — это не груды книг, изданных к очередной юбилейной дате, а наши мысли и чувства, вызванные чтением «Капитанской дочки» или «Медного всадника». Один из реальнейших вариантов пушкинского бессмертия в современном мире— книжный шкаф с шестнадцатью томами Полного собрания сочинений Пушкина и много-много людей вокруг, пьющих пиво, наблюдающих по телевизору жизнь Киркорова и Хакамады.
Ставка на красоту как на некую безличную силу, способную «выпрямить» человека (помните знаменитый очерк Г. Успенского?), явно не оправдала себя исторически.
Что же касается религиозных функций, присваивавшихся искусству отдельными мыслителями из числа наших «религиозных философов», то на эту тему сказано сегодня и на четырех предыдущих чтениях достаточно.
Давать культурной деятельности человека «религиозную санкцию было бы явной ошибкой» — веское суждение В. И. Несмелова, которое я предлагаю считать решающим, окончательным.
Итак, поэзия демонична по своей природе.
Тайная суть поэтического искусства, секрет воздействия на нас подлинно поэтической строки — «то призрачное увеличение объема, которое существует в дрожащей струне (так как без этого дрожания нет самой музыки)», о котором говорил Фет, — принадлежат к той же запретной для нас области бытия, что и магические действия колдунов: заклятия, заговоры и прочее непотребство.
Чуткий любитель поэзии и в этой безрадостной ситуации сумеет отыскать лазейку, сможет найти оправдание для своей любви.
Во-первых, скажет он, магичны не только великая поэзия и колдовские заклятия, но и некоторые свойства, принадлежащие естеству человека: обычная интуиция, например. Хороший официант отличается от плохого официанта тем, что знает совершенно точно, в какую минуту понадобятся клиенту его услуги, — хотя он и не глядит в сторону своего клиента. И конечно, какой-то бес (по терминологии Оригена — «князь») подсказывает ему это знание, рациональным образом его не объяснишь. Ну так что же? Можно упразднить эту профессию в принципе, запретить людям быть официантами, но было бы очень глупо, сослав всех дельных официантов в монастырь на покаяние, оставить дело в руках людей равнодушных и неспособных. Если уж должны быть официанты, то пусть они будут дельными, то есть от рождения предрасположенными к этому именно мастерству.
Понятно, что данное рассуждение относится к любой профессии, к любому искусству или ремеслу. Талант подозрителен, талант неудобен, талант иногда опасен — зато бездарность бессодержательна и, строго говоря, едва ли существует в природе. Бездарный официант — это талантливый садовник или сапожник, потерявший себя, не нашедший своего места в жизни.
Есть соблазн заговорить о некой естественной демоничности человека (буддисты называют эту составляющую нашего существа «подлинным богоподобием»), но лучше нам обратиться еще раз к книге «Старец Силуан», где содержатся более точные богословские формулировки.
Размышляя о «последних пределах, которых может достичь рассуждающий ум», архимандрит Софроний называет эти пределы «границами света со тьмою» и затем утверждает, что на границах этих «человек созерцает свою умную красоту, которую многие приняли за Божество <...> Этот свет ума, превышающий по своему достоинству свет всякого эмпирического знания, с таким же основанием может быть назван мраком, ибо он есть мрак совлечения или отвлечения и Бога в нем нет...»
Человек создан по образу Божию, но, обладая свободной волей, строит свою духовную жизнь самостоятельно. Естественный свет нашего ума легко и удобно преобразуется в тьму богоотступничества; архимандрит Софроний вспоминает в связи с этим падение Денницы-Люцифера, ставшее следствием «самовлюбленного созерцания своей красоты; созерцания, окончившегося самообожанием».
Таким образом, совсем не нужно добиваться того, чтобы талантливые официанты или стихотворцы были заподозрены в сознательной связи с падшими духами и исчезли бы из нашей жизни под чтение молитвы «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его...». Наша задача скромнее. Просто не нужно надмеваться, не нужно гордиться своими естественными способностями, нельзя делать из них идола, нельзя этому диаволу служить. Развивать же свои способности, употреблять их на пользу ближнему и родной стране никому не возбраняется.
Прекрасно сказал на интересующую нас тему святой Нектарий Оптинский:
«Заниматься искусством можно, как всяким делом, как столярничать или коров пасти <...> Есть звуки и светы. Художник — это человек, могущий воспринимать эти, другим невидимые и неслышимые, звуки и светы. Он берет их и кладет на холст, на бумагу. Получаются краски, ноты, слова. Звуки и светы как бы убиваются. От света остается цвет.
Книга, картина — это гробницы света и звука. Приходит читатель или зритель, и если он сумеет творчески взглянуть, прочесть, то происходит “воскрешение смысла”. И тогда круг искусства завершается. Перед душой зрителя и читателя вспыхивает свет, его слуху делается доступен звук. Поэтому художнику или поэту нечем особенно гордиться. Он делает только свою часть работы. Напрасно он мнит себя творцом своих произведений — один есть Творец, а люди только и делают, что убивают слова и образы Творца, а затем от Него полученною силой духа оживляют их».
Во-вторых, «призрачным увеличением объема» далеко не исчерпывается ценность поэзии в глазах ее подлинных знатоков и почитателей. Звук, заставляющий людей бросаться из битвы ему навстречу, вызывающий в душе читателя долго длящийся эффект ответного колебания «дрожащей струны», встречается в литературе нередко — не реже, чем явление резонанса в мире физическом. Поэт, ударяя по сердцам с неведомою силой, просто попадает случайно на некую «резонансную частоту», изначально этим сердцам присущую.
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно, —
а это значит, в предельно грубом прозаическом пересказе, что есть звуки, действующие на человека так же, как действует на кота запах валерианы.
Лермонтов прав, но еще более прав Баратынский, когда говорит о том, что
...иногда толпы ленивый ум
Из усыпления выводит
Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,
И звучный отзыв в ней находит,
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
В самом деле, сила «отзыва» не имеет прямой связи с достоинством поэтического «глагола». Примитивный резонанс, попадание на определенную нотку, на определенную частотку, беснование на них или погружение в транс, в коматозное оцепенение — все это существует в мире и вне высокой поэзии. Какой-нибудь рок-певец, обладающий словарным запасом в двадцать пять единиц, захватывает свою аудиторию полнее, увлекает ее сильнее, чем это удавалось величайшим мастерам художественного слова за всю историю человечества.
Подлинный любитель русской поэзии меньше всего ищет в ней возможности забыться, отключиться ненадолго от неизбежных тягот и скорбей жизни. К стихам Пушкина, Баратынского, Тютчева не «бросаются из битвы», зажмурясь, жадно ловя ноздрями пряную валериановую струю, — их бережно держат в руках, перебирают, рассматривают и ощупывают каждое слово, открывают в стихах, знакомых с детства до последней запятой, новые и новые сокровища мудрости, свежести, душевной упругости — питаются, подкрепляются из этих запасов, бодрее и разумнее живут с их помощью.
Подлинный любитель русского слова не ищет в стихах самозабвения. Перечитывая любимых авторов, он очищает, поверяет, настраивает свое самосознание. Поэзия для него не наркотическое средство, а дверь, за которой ждет друга-читателя живой человек, живая духовная личность. (Да, требуется некая магия, чтобы первоначальный контакт состоялся, но затем волнения, обмирания и прочие «резонансные колебания» затухают, завязывается прочное знакомство и начинается платоновский пир, начинается общение — главная роскошь человеческого бытия.)
Чтение стихов, переживание стихов — это именно общение; в этом процессе участвуют две стороны. Умерший поэт, по учению Церкви, чувствует нас в ту минуту, когда мы читаем его стихи.
И поверьте на слово: самодостаточные люди не становятся писателями, каждая книга, дошедшая до нас из глубины времен, является просьбой о помощи. Каждую книгу следовало бы открывать так, как открывают выловленную в море бутылку с письмом: ведь слова, которые вы сейчас прочтете, обращены именно к вам, и только к вам. Именно о вас думал человек, который запечатывал эту бутылку, именно в той минуте, которая сейчас наступила, полагал он заветнейшие свои надежды! И только от вас, от высоты вашего духовного строя, от глубины вашего сочувствия и вашего понимания, зависит остальное: будет ли разрушено одиночество жертвы кораблекрушения, услышит ли голос друга одинокая человеческая душа, «обретут ли разделенье, принесут ли плод» (Баратынский) ее лучшие мысли и чувства или погибнут на диком берегу без пользы и следа.
Чтение шестое
 
Ровно двести пятьдесят лет назад косноязычный Тредиаковский обмолвился строфой, достоинства которой исключительны — во всей русской поэзии немного отыщется строф, способных выдержать сравнение с этой:

Вонми, о Небо! и реку —
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь, я словом потеку;
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы.

Откуда вдруг берутся в творчестве Тредиаковского эта гармония, эта исполинская мощь? Куда опять исчезают? Ведь похоже, что русская поэзия живет где-то своим домом, от века существует независимо от людей, а в 1752 году, когда сроки ее земного воплощения приблизились, она просто впервые дает о себе знать. Пусть Тредиаковский — несовершенный пока приемник, несовершенный инструмент, но он устроен в принципе правильно, он на нужную волну настроен, — и вот уже первая порция лучистой энергии отправляется по назначению, «отгружается» для России. А потом русская поэзия опять надолго отворачивает свое прекрасное лицо от русских. Трудитесь, совершенствуйте свои инструменты — вы уже знаете, как это бывает, вы уже не сможете жить без этого.
Человеческими усилиями великую поэзию не создашь, сроков ее воплощения не приблизишь. Но поэзия не придет туда, где ее не ждут и не любят, где к ее приходу не приготовлено все, что только можно приготовить и сделать человеческим усилием.

В сентябре 1824 года, как раз накануне выхода русской поэзии на мировые просторы, выходит из печати фельетон Фаддея Булгарина «Литературные призраки». Вкратце его содержание таково. На вечере у Булгарина встречаются «истинный литератор г-н Талантин» (то есть Грибоедов) и два литературных призрака, два «молодых поэта Новой школы», Лентяев и Неучинский (Дельвиг и Баратынский). Завязывается спор о поэзии, сохраняющий и для нашего времени значительный интерес.
Начало спора — невинная реплика Лентяева: «Разве надобно учиться, чтоб быть поэтом?» Благоразумный Талантин отвечает на этот вопрос утвердительно. Начинающему поэту необходима серьезная школьная подготовка — не ниже той, которую получают в начале своей профессиональной карьеры живописец или музыкант. Поэтический талант, считает Талантин, «есть способность души принимать впечатления и живо изображать оные: предмет — природа, а посредник между талантом и природой — наука». Без науки, стало быть, и вовсе не может образоваться сколько-нибудь порядочный стихотворец. Страницу сплошного текста в семистраничном фельетоне Булгарина занимает перечень необходимых поэту начальных сведений: «Чтобы совершенно постигнуть дух русского языка, надобно читать священные и духовные книги, древние летописи, собирать народные песни и поговорки, знать несколько соплеменных славянских наречий...» и т.д. и т.п.
Веселые ребята, Лентяев и Неучинский категорически с Талантиным не согласны.
«Я вам докажу собою, что науки вовсе не нужны, — говорит Лентяев. — Еще в школе друзья мои (из которых теперь многие уже прославились), уверили меня, что я рожден поэтом. Я перестал учиться, начал писать стихи. <...> Я все знаю по инстинкту и понаслышке, и отчасти по переводам на французский язык». «На что науки?— вторит Лентяеву Неучинский. — Я в четырнадцать лет бросил учение. <...> Я поэт природы, вдохновения».
Все это не просто любопытно, но и по-настоящему важно для нас. Материалы к биографии Грибоедова скудны, и научная ценность «Призраков», содержащих подробное изложение литературно-теоретических взглядов Грибоедова, будет с годами только возрастать. Понятно, что современникам именно это достоинство «Призраков» не бросалось в глаза, но и вообще современники отнеслись к «Призракам» странно. Булгаринский фельетон, нимало не смутив Дельвига и Баратынского, задел одного Грибоедова — и задел настолько, что он сгоряча написал Булгарину: «Мы друг друга более не знаем». К счастью, окончательного разрыва не произошло. Я говорю «к счастью», потому что у нашего Грибоедова не было в мире друга более верного, чем Булгарин.
Именно Булгарин с редким мужеством поддерживал Грибоедова во все дни его многомесячного (февраль–июнь 1826 г.) ареста, Булгарин сохранил его бумаги (и лучшая, исправнейшая рукопись «Горя...» называется у литературоведов Булгаринским списком); Булгарин мог, не кривя душой, написать в воспоминаниях о погибшем друге: «Яникогда не любил никого в мире больше Грибоедова». Но Булгарин — литературный делец, провозвестник буржуазных реформ в «отсталой», «феодальной» России 1824 года, а любовь дельца необходимо бывает приправлена делячеством.
Благоговение перед гениальным другом естественно претворяется тут в заботу о коммерческом успехе его гениального труда. В «Призраках» Булгарин приступает к расчистке книжного рынка, временно захваченного Пушкиным и его молодыми друзьями, делает Грибоедову рекламу, начинает расхваливать гений Грибоедова на тот именно лад, на который лошадиный барышник на ярмарке расхваливает стати дрянной клячи, выведенной на продажу. Грибоедовская гневная вспышка и вызвана базарным тоном, рыночным духом фельетона, а не присутствием на его страницах какой-то неправды. Фактической неправды в «Призраках» нет.
Разумеется, невозможно сравнивать уровень школьной подготовки Грибоедова с начальной подготовкой Баратынского, просидевшего три года в третьем классе Пажеского корпуса и на этом свое обучение завершившего; с начальной подготовкой Дельвига, окончившего Лицей (откуда ведь не отчисляли за неуспеваемость) в числе двух-трех последних учеников, говорившего по-французски «плохо», а по-немецки не говорившего «совсем»; да и с научной подготовкой самого Пушкина, признававшегося в зрелые годы А.О. Смирновой: «Скажу вам по секрету, что я читать терпеть не могу, многого не читал, о чем говорю. Чужой ум меня стесняет».
Но из этого вопиющего неравенства начальных условий — какой парадоксальный получается результат! Пушкин и Баратынский шутя, «по инстинкту и понаслышке», создают шедевр за шедевром, Грибоедов над своей единственной пьесой мучается семь лет, потом еще пять лет мучается вхолостую...
Мы уже сталкивались с чем-то похожим, когда говорили про Батюшкова: беспримерно высокий уровень начальной подготовки, чистота служения, пламенная любовь к искусству — и малая продуктивность таланта, мучительно долгое вхождение в литературу, страшная личная судьба. И вот новые примеры: Грибоедов, знавший семь иностранных языков, Катенин, знавший шесть иностранных языков, — оба умные, смелые, ярко-талантливые, — «вкушают мало меда» в литературной жизни, имеют разную в деталях, но одинаково горькую, уже в зародыше поврежденную и искривленную литературную судьбу. Над ними сбываются слова Пушкина, совсем по другому поводу произнесенные:

И прекрасны вы некстати,
И умны вы невпопад.

Чуть раньше они созревают, чуть раньше выходят на большую литературную улицу, чем следовало бы, и в результате элементарно не попадают в ритм начавшегося вдруг в России мощного поэтического движения, идут «не в ногу с Пушкиным». Новое поколение поэтов, выступившее в путь вовремя, легко оставляет их за флагом.
И.Аксаков раньше других и точнее других определил «совершенно особый характер поэзии» лидеров этой новой волны — Пушкина, Баратынского и Тютчева: «Их стихотворная форма дышит такой свежестью, которой уже нет и быть не может в стихотворениях позднейшей поры; на ней еще лежит недавний след победы, одержанной над материалом слова; слышится торжество и радость художественного обладания». Катенин и Грибоедов внесли, может быть, решающий вклад в эту историческую «победу над материалом слова», бились на стенах осажденной крепости, первыми в нее ворвались — и здесь же рухнули, ослабев от ран и от усталости. «Торжество», «радость» и, главное, свежесть достались в удел второй линии атакующих, вступившей беспрепятственно в широкие проломы.
Можно долго спорить о том, кто является сегодня четвертым поэтом России — Фет или Лермонтов. Имеются два-три равноценных кандидата на следующее, шестое, место в титульном списке русских поэтов. Верховные три места в этом списке будут всегда принадлежать Пушкину, Баратынскому и Тютчеву. Соперников у этих трех поэтов «нет и быть не может».

Как все живое на нашей земле, русская литературная речь постоянно обновляется. Как все живое, русская речь постепенно старится, приближаясь к неизбежному концу. Тревоги и радости первой любви не могут уже к ней возвратиться, первые восторги взаимного «художественного обладания» для нее и для ее избранников уже не повторятся. Этот час в культурно-исторической жизни нации прошел.
«С какой-то светлой вышины» сумел взглянуть на это судьбоносное время Иван Сергеевич Аксаков (в конце 3-го чтения я уже приводил его отчет об увиденном, но от повторения он не станет хуже): «И вот, в урочный час, словно таинственной рукой раскидываются по воздуху семена нужного таланта, и падут они, как придется, то на Молчановке в Москве на голову гвардии капитан-поручика Пушкина, который уже так и родится с неестественной, по-видимому, наклонностью к рифмам, хореям и ямбам, то в тамбовском селе Маре на голову какого-нибудь Баратынского, то в брянском захолустье на Тютчева, которого отец и мать никогда и не пробовали услаждать своего слуха звуками русской поэзии».
Готовому поэту не повредят, наверное, ни солидная школьная подготовка, ни чтение древних летописей, ни даже знание соплеменных наречий, но без вполне неисповедимой «таинственной руки», как-то там сеющей в нужные головы семена таланта, ни о каких готовых поэтах вообще не было бы речи. Великая поэзия — не вполне человеческое дело. Когда сходит на землю ее огонь — все горит, языки пламени вспыхивают над самыми беспутными головами. Когда летят по воздуху ее семена — все легко.
И вот эта легкость, с которой становятся поэтами люди, родившиеся «в урочный час», передана в шести стихах Языкова (далеко не лучших, кстати сказать, стихах этого поэта) c отчетливостью физиологического очерка:

Так гений радостно трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит и блещет
Иного гения полет;
Его воскреснувшая сила
Мгновенно зреет для чудес...

Здесь все лежит на поверхности, все можно потрогать руками. Вот представьте, что у вас на глазах начинают происходить странные события: с громом и блеском взлетает человек на Молчановке в Москве, взлетает человек в тамбовском захолустье... И вот вы не оторопь испытываете (хотя мыслимое ли дело — летящие по небу люди), не терзаете себя унынием и черной завистью («чому ж я не сокол?»), не глазеете с тупым азартом зеваки на редкое зрелище, о котором полгода можно будет рассказывать знакомым, — нет. Вы едва успеваете подумать в себе: «А я так могу?»— и ощущаете в ответ мгновенный прилив «воскреснувшей силы»: могу, конечно могу. И не просто могу, а уже сам взлетаю над чухонским Дерптом, гремя и блеща, и трепещу от радости.
Вот этот взлет лебединой стаи на заре, эта перекличка огромных птиц, этот рассветный холод, этот восторг в сердце, эта свобода — все это и есть Золотой век русской поэзии.

Когда огонь с неба не сходит — все трудно. И уже через пять-десять лет Россия становится местом, где поэзия сохраняется по инерции, кое-где и кое-как, где готовые поэты выживают с трудом. Какая-то самодвижущаяся ледяная бритва (ошибочно отождествляемая некоторыми исследователями с «николаевской реакцией») режет и режет по всей стране проростки таинственных семян, расторгает задушевнейшие связи, отнимает у наших певцов сочувствие, понимание, сердечную радость. Погибает Грибоедов, от случайной простуды умирает Дельвиг. Пушкин охладевает к Баратынскому, Баратынский расходится с Киреевским. Катенина заживо удаляют из живой литературы: оглушительный провал его «Размышлений и разборов» одномоментен тому истерическому восторгу, с которым молодая Россия встречает первые статьи Белинского и Полевого.
Старые поэты уходят — уходят из жизни, уходят из наличной литературы, новые поэты перестают рождаться. Поколение любомудров — одно из самых прозаичных поколений в истории нашей культуры. Ученость, благородство, наилучшие идеалы, ясное самосознание — все было при них, не хватало малости: материала поэзии, самого вещества стиха. Вот уж кто ничего не дал русской поэзии! Ознобишин один знал больше языков, чем Грибоедов и Катенин вместе взятые, — четырнадцать иностранных языков знал Ознобишин, но ведь ни одна строчка его русских стихов так и не стала живым фактом литературы. Шевырев на рубеже двадцатых-тридцатых годов всерьез готовится направить ток русской поэзии в новое русло, восстает против «тесных, скудных форм» пушкинского стихотворного языка, против его музыкальной плавности, разрабатывает в противовес Пушкину свой «тяжелый стих», стих «голых и простых мыслей». И знаете, когда думаешь о Шевыреве, то невольно вспоминаются слова другого поэта: «А была одна минутка. Мог поймать. Не повезло». Недаром Пушкин в эти годы так внимательно к Шевыреву присматривается, надеясь обрести в нем достойного соперника, новую поэтическую силу... Увы! Слишком печально все закончилось для Шевырева как для поэта. Только безвременная кончина спасла от той же участи Веневитинова.

Среди русских поэтов XIX века, вышедших к своему читателю после смерти Пушкина, пятеро лучших (Лермонтов и Фет, Полонский, Майков, Случевский) придерживались поэтического канона, сложившегося еще при его жизни. Пушкин не мешал этим прекрасным поэтам по-разному реализовывать свой талант; ни одну из этих ярких поэтических индивидуальностей Пушкин не подавлял и не раздражал. В реформе пушкинского стихотворного языка указанные поэты не нуждались и к ней не стремились. Они только удерживали — одни лучше, другие (Полонский) хуже — частицу подлинного поэтического огня, вспыхнувшего в урочный час над Россией и как-то ими захваченного на заре жизни. Новых огней они не зажгли.
Упрощая и сокращая реальную ткань культурно-исторического бытия, можно было бы свести весь трехвековой путь русской поэзии к следующей схеме: поэты ХVIII столетия учились находить сухие и высокие места, запасали топливо, следили за тучами, за направлением ветра; поэты XIX столетия свели огонь с неба, ходили в свете, сожгли леса и торфяники на тысячу километров вокруг; поэты XX века (о которых разговор впереди) скитались по гарям, воодушевлялись при мысли о том, какое великое пламя бушевало здесь в прошлом веке, выражали свой восторг в живых и звучных стихах.
Поэты XXI века будут, по всей видимости, осваивать богатый материал, накопленный их предшественниками за три столетия, смогут извлечь из узкого промежутка между «скрытой цитатой» и «демонстративным центоном» целую груду стихотворных текстов — и будет эта груда пылиться в Российской национальной библиотеке, дожидаясь своего халифа Омара.

Предложенная схема удобна и наглядна, но зато она совершенно безрадостна. К счастью, жизнь не подчиняется схемам. Правдоподобнейшие из них способны только гнуть под себя события, уже совершившиеся, и не имеют власти над завтрашними событиями. Возможность поэзии сохраняется для нас, ведь «совершенная действительность не умирает» (П.Бакунин). Великая поэзия спустилась к нам однажды — значит, она с нами и осталась. Великая поэзия возможна для тех, кому она нужна.

Золотой век русской поэзии — короткая минута в историческом бытии России. Поэты пушкинского круга — горстка людей, которых «таинственная рука» отыскала на необозримых пространствах империи и собрала в нужную минуту в нужной точке. «Нельзя, чтобы случайно» Дельвиг оказался в одном учебном заведении с Пушкиным, а потом, едва покинув его стены, вдруг повстречал застрявшего на перепутье жизненных дорог Баратынского. Неслучайно были приняты гениальными мальчишками в свой тесный круг два сорокалетних поэта, два небольших таланта — Давыдов и Козлов.
Во всем непохожие, Денис Давыдов и Иван Козлов стоят рядом в истории русской поэзии — украшают, как два атланта, вход в ее главное здание.
Иван Иванович Козлов — партикулярнейший поэт, поэт-страдалец, изливавший (и изживавший тем самым) свое страдание в однообразно-мелодичных стихах. И живой, как ртуть, Денис Давыдов — невысокий крепыш, военная косточка, «с огромнейшим стаканом кочующий в степи нахальный партизан».
Сам Денис Давыдов совершенно точно определил основной характер своего литературного творчества в двух стихах:

Я не поэт, я — партизан, казак.
Я иногда бывал на Пинде, но наскоком...

Ум, энергия, общая даровитость бурлили в этом человеке, ища выхода; иногда таким выходом становились стихи. Лучшие из них написаны экспромтом, пульс кавалерийской атаки явственно ощущается в них: бешеная скачка по прямой, качай-валяй, кивер зверски набекрень — но все это под пулями, под пулями.
Козлов до поры до времени о стихах вовсе не помышлял. То был преуспевающий чиновник и отличный танцор, «украшение обществ Петербурга и Москвы». Болезнь перечеркнула жирным крестом эту по-своему блестящую жизнь, и танцора не стало — родился поэт. Паралич ног и слепота сделали поэтом сорокадвухлетнего Козлова, паралич и слепота Козлова привлекли к его поэзии сочувственное внимание всех добрых людей читающей России.
Поэзия Козлова долгое время находилась на гребне литературной моды; Денис Давыдов не был никогда модным стихотворцем — он жил и умер в славе.
Вспомним хрестоматийные строки Баратынского:

Покуда русский я душою,
Забуду ль о счастливом дне,
Когда приятельской рукою
Пожал Давыдов руку мне, —

какое хорошее, светлое чувство выразилось в них! Утонченнейший гений русской поэзии сохранил, оказывается, душу школьника, — он с обожанием глядит на грозный лик героя, радуется и удивляется своему знакомству с ним, гордится, как школьник, его рукопожатием... А каков Денис Давыдов? Ну что, казалось бы: отставной генерал-майор, простой партизан, половину жизни просидевший на лошади. Что ему Гамлет-Баратынский? Молодой человек, не нюхавший пороху, не смотревший смерти в глаза, написавший несколько стихотворений в каком-то «музыкальном и мечтательно просторном роде», а «об водке — ни полслова» не написавший! Давыдов же не просто дружески сходится с прапорщиком-поэтом в 1826 году — он целых два года, предшествовавших личному знакомству, хлопочет об избавлении Баратынского от той именно доли, вне которой собственной жизни не мыслит, — от бранной доли, от царской службы.
Удивительно, вполне удивительно. Превосходные люди, добрые нравы. Хорошее время для страны и для поэзии.
Баратынский ведь и с Козловым находился в наилучших отношениях, вот только дни, проведенные у одра полуживого поэта, Баратынский не стал бы называть «счастливыми». То были по-своему замечательные, но и напряженные дни — дни, посвященные исполнению трудного христианского долга.
Николай Полевой утверждал, правда, что к Козлову ходили «не разделять бремя скорби и болезни, но слушать поэта». Полевой ведь был романтик (в том узкоспециальном смысле, который имело у нас это слово в 20-е годы XIX века), то есть он легко воодушевлялся, постоянно вступал в словопрения по поводу малозначащих вопросов и мыслил крайне неотчетливо. «Говоря с Козловым, я забывал о его слепоте», — настаивает Полевой. В это можно поверить, но спрашивается, о чем забывал Полевой, разговаривая, например, с Вяземским?
Было, было в обществе нездоровое оживление вокруг личности Козлова: сгущался розовый туман, искажались пропорции, сочувствие к поэту-страдальцу, интерес к его гармоничной поэзии педалировались, достигая у отдельных лиц (в особенности — у некоторых высокопоставленных дам) истерического накала. Этим и объясняется, по всей вероятности, беспримерно резкий выпад против Козлова, допущенный Воейковым в «Доме сумасшедших»:

Как он жалок, как несчастен:
Слеп, без ног и без ума!.. —

и тому подобное.
Насмешка над физическими недостатками ближнего отвратительна и недопустима; отвратительный вкус имеют также некоторые вещества, полезные для нашего здоровья. Литературная сатира — лекарство. И ее жало заострено в данном случае не против Козлова (чью слепоту, обездвиженность и, положим, глупость уж, наверное, не рассчитывал исправить сатирик), а против неразумной ревности отдельных почитателей и почитательниц его таланта. Злой Воейков в данном случае злится не совсем напрасно. Есть поэзия и есть страдание, есть поэзия в страдании и есть тайная струя страданья в мажорнейших песнопениях большого поэта, но вот инвалидной поэзии быть не должно. Нельзя оценку поэтического произведения обусловливать лучшим или худшим физическим состоянием его автора, недопустимо жертвовать поэзией в пользу гуманности и филантропии. Вся эта дешевая благотворительность под вывеской культуры, когда «небом избранный певец» хладнокровно задвигается в пыльный угол, а на первые роли назначаются парализованные певцы (говоря с которыми забываешь об их параличе), пятилетние скрипачи (которые маленькими своими ручонками играют такую красивую музыку), слепые живописцы (которые пишут такие картины на ощупь), безнравственна и глубоко антикультурна.
Репутации Козлова эти общие соображения повредить не могут. Козлов — поэт истинный. Спирт чистой поэзии присутствует в его стихах. Но как поэт Козлов полностью «восприял благая» уже при жизни: любовь читателей, широкое общественное признание стали достойной наградой за все понесенные им труды. Такое положение вещей обыкновенно сказывается потом — при подведении итогов, при окончательном расчете. Пожизненная слава необходимо наносит урон посмертной славе поэта, энтузиазм современников действует на потомков охлаждающе. Поэт, ни разу не обманувший ожиданий современного себе среднестатистического читателя, вступает в конфликт с читателем идеальным.
Триумфально войдя в литературу с первой попытки, взяв с первой попытки значительную высоту, Козлов далее уже не развивался. Поэзия Козлова не достигла того совершенства, которое автоматически проредило бы шеренгу поклонников и обожателей, автоматически отсеяло бы читателя среднего — лишнего читателя. Козлов — поэт все-таки небольшой.
Вся его жизнь в искусстве прошла в сфере притяжения более крупных небесных тел, самостоятельным светилом на небосклоне русской поэзии Козлов стать не сумел. Спирт чистой поэзии разбавлен у него значительным количеством подслащенной воды; Козлов — это какой-то семипроцентный Жуковский или десятипроцентный Батюшков. Стихи Козлова — слабый напиток, дамский.
Конечно, приговор мой легко оспорить. Можно так возразить: «Козлов написал “Вечерний звон”, Козлов дал сцену пострижения в “Княгине Наталье Борисовне Долгорукой”, Козлов создал такой шедевр русской лирической поэзии, как “Не бил барабан перед смутным полком...” — для одного человека вроде бы и достаточно. Много ли у нас было зрячих стихотворцев, сумевших сделать в искусстве столько, сколько совершил в борьбе с недугом этот мужественный слепец. Следовало бы помянуть Ивана Ивановича Козлова тихим и добрым словом, а не лезть к его стихам со спиртомером и не примешивать терминологию ликероводочного производства к вопросам искусства».
Все верно, согласен. Можно ведь и больше сказать: в истории русской поэзии скромная лирика Козлова послужила, по всей видимости, необходимым промежуточным звеном между великолепной поэзией Жуковского и вовсе уже гениальной, надмирной поэзией Лермонтова и Тютчева.
Жуковский ведь не был кровным романтиком. Отчетливость его лирики, ее изумительная графичность, неумолимая точность в отборе и прорисовке деталей — все выдает в Жуковском поэта-просветителя, русского Поупа, полюбившего по капризу судьбы сумрачную музу немецких романтиков и всю жизнь писавшего на романтические темы. Другое дело Козлов. Как поэт он почти на двадцать лет младше Жуковского, он уже ничем не обязан классицизму и просветительству, никак с ними не связан. «Особенный национальный романтизм», замеченный Баратынским в «Чернеце», это и есть романтизм, просто романтизм, одна из первых его манифестаций в русской поэзии. Чуть меньше дидактики и статичных, скучных описаний, чуть меньше отчетливости и ответственности, чуть больше душевной развинченности и злости, чуть больше нервности и подлинного воодушевления, чуть больше строф, в которых безжизненная точность вытесняется неопределенным, но увлекательным динамизмом:

К чему-то вдруг простер он руки,
Как исступленный закричал:
«Ты здесь опять!.. конец разлуки!
Зовешь!.. моя!.. всегда!.. везде!..
О, как светла!.. к нему!.. к тебе!..»

Значительный читательский успех «Чернеца» (больший даже, по свидетельству Белинского, чем успех ранних поэм Пушкина, «Чернецу» современных) необходимо должен был облегчить Лермонтову и Тютчеву путь к себе — к гениальной неточности и динамичности их лирики.

И все же следует простить Воейкову его злую выходку против слепого певца, коль и вправду этот слепец был «высокомерен и в стихи свои влюблен». Литературная мода — это такая гадость, что частичка ее не могла не прилипнуть к стихам Козлова, бывшим в моде долгое время.
Есть в поэзии Козлова тончайшая примесь чего-то истинно невыносимого, тошнотворного! Эта красота страдания, любующегося на себя в зеркало, эти ритуальные приседания перед «Бейроном», неизбежные, как завтрак, обед и ужин! Кончину Байрона наш поэт, имевший в 1824 году двух детей-подростков и 836 рублей пенсии, оплакивал «как смерть дорогого сына» — ни больше ни меньше. (Вот и шедевр лирики Козлова, великолепный траурно-триумфальный марш «Не бил барабан перед смутным полком...», как-то глухо отозвался в русской поэзии, породив только революционную песню «Вы жертвою пали...» да скверное стихотворение Цветаевой (с «зубами царевыми над мертвым певцом» Пушкиным) и ничего не породив доброго.)
Была в творчестве Козлова и нотка противного, убивающего саму возможность поэзии, либерализма. Ксчастью, отсутствие прочной экономической базы не позволило Козлову в этом направлении развернуться. Свободолюбие Козлова, жившего «принужденными займами у графинь, княгинь», было перемежающимся, пунктирным.
Так, в 1822 году Козлов воспевает обязательного в тот литературный год «пленного грека в темнице» и восклицает:

Ах, иль быть свободным,
Иль совсем не быть! —

не на шутку восхитив этим восклицанием П.А. Вяземского; в 1826 году называет с перепугу день 14 декабря «днем бессмертной славы» императора Николая; через четыре года задумывается о том, что пришло, кажется, время возвратить героев 14 декабря в столицу, и так пишет об этом: «Да вновь дни светлые проглянут, / По вере пламенной даны; / И полумертвые восстанут, / Любовью царской спасены»; еще через четыре года впервые додумывается до того, что в сердце Николая Павловича, без всякой связи с событиями 14 декабря, живут сами собой «те добродетели святые, которых образец Сам Бог».

И я, колени преклоняя, —

пишет по этому случаю безногий поэт, —

Я чувства родины делю,
За венценосца Николая
Всех благ подателя молю;
И за царицу, нашу радость,
Любовь его бесценных дней...

Ладно. Оставим Козлова одного с его пусть не бессмертной, пусть скромной, но прочной и заслуженной славой и перейдем к Денису Давыдову.
Отдохнем на Денисе Давыдове. Этот превосходный человек не написал за всю свою жизнь ни одной верноподданнической строчки, в девятнадцать лет угрожал русскому царю кровавой расправой (басня «Голова и Ноги»), до конца дней не мог примириться с «глубоким изучением ремешков и правил вытягивания носков» в родной армии, «закованной в кандалы германизма», находился в неизменно неприязненных отношениях и с верхним слоем российской военной бюрократии, и с еще более влиятельным кланом придворных родственниц наших бюрократов — «графинь, княгинь», — но вот либералом этот превосходный человек не был. От популяции дворянских революционеров, которыми вдруг зачервивела Россия после победы над Наполеоном, Денис Давыдов был бесконечно далек.
Вынужденный незадолго до событий 14 декабря выйти в отставку, оставшийся в тридцать девять лет не у дел (при его-то общеевропейской славе героя войны Двенадцатого года!), униженный и уязвленный, Денис Давыдов получает от родственника-декабриста записку с приглашением «вступить в Tugendbund» и отвечает исторической фразой: «Что ты мне толкуешь о немецком бунте? Укажи мне на русский бунт, и я пойду его усмирять».
(Несомненно, вам вспоминается сейчас эпилог романа «Война и мир»: столкновение между Николаем Ростовым и Пьером Безуховым. Но и присутствующий при столкновении Василий Денисов — это тоже Денис Васильевич Давыдов. По всему видно, что Толстой, запасаясь материалами для своей грандиозной постройки, много ценного и особо прочного материала приобрел в единоличном хозяйстве Дениса Давыдова.)
Давыдов полагал, что «один большой тиран» предпочтительнее «массы маленьких, подкрашенных красноречием». Среди причин, способных обусловить столь нелиберальное предпочтение, выделим пока что самую очевидную: одного большого тирана легче при необходимости убить, чем массу маленьких.
Кавалергард и лейб-гусар, потомственный военный, двоюродный брат самого А.П. Ермолова, Денис Давыдов был у нас в XIX столетии запоздалым, но ярким представителем той военно-дворянской фронды, которая в России ХVIII столетия реально ограничивала императорскую власть. В этой среде царь воспринимался как кандидат на первую в государстве должность (с пожизненным испытательным сроком); способности очередного правителя придирчиво сравнивались со способностями Екатерины и Петра. В этой среде устранение «профессионально непригодного» монарха не считалось — увы! — чем-то неприемлемым, чем-то недопустимым.

В России ХVIII столетия (как и в Византии за всю ее тысячелетнюю историю) дворцовые перевороты не были редкостью. Оставляя в народной памяти глубокие зарубки (чего стоят хотя бы зловещие лжеподобия Петра III — Пугачев, Кондратий Селиванов и прочие, наводнившие страну после его гибели; зато император Павел стал в Петербурге чуть ли не местночтимым святым, к его гробнице в Петропавловском соборе ходили молиться люди, пострадавшие на государственной службе), дворцовые перевороты не повреждали и не расшатывали основ народной жизни. Авторитет царской власти держался крепко, учение Церкви о совершенно исключительном — богоустановленном! — ее происхождении не подвергалось сомнению даже и самими цареубийцами. Заговорщики полагали (по-своему логично), что новый царь, достойный, которого они собираются посадить на трон взамен недостойного старого царя, должен возглавить страну именно в силу особого на то Божьего усмотрения и произволения. Если же в ходе дворцового переворота вдруг выяснялось, что Бог не заинтересован в такой замене, то заговорщики быстро и бесславно умирали. Ошибку в столь важном вопросе приходилось оплачивать по самому высокому тарифу.
Мы с вами не обязаны принимать логику Алексея Орлова или какого-нибудь Иоанна Халдия. Цареубийство — ужасное дело («и пропасть в нем греха», как справедливо замечает Денис Давыдов в басне «Орлица, Турухтан и Тетерев»). Хирургическая операция на живом теле нации — без наркоза и без антисептических средств. Но мы должны признать, что ужасная практика дворцовых переворотов — одна из самых распространенных, одна из самых обычных практик в истории человеческого рода. Сотни примеров тому можно найти в библейских книгах Царств, в сочинениях Светония, Сыма Цяня, Снорри Стурлусона и др. Царская власть — это сила, а как мы знаем из школьного курса физики, сила связывает, действие рождает противодействие. Ружье, приготовленное для защиты дома от воров, нередко убивает растяпу-хозяина. Популярные военачальники, блестящие гвардейские офицеры, небожители-преторианцы во все времена представляли для трона реальную угрозу, одновременно являясь главной опорой и (что тоже немаловажно) главным украшением трона. С этой практикой мир простоял не одно тысячелетие.
Значит, мы должны внимательней присмотреться к той куцей этике, которой подкреплялись во все времена логика и практика дворцового переворота. Вероятно, именно она и помогала миру устоять.
Тут важно не то, что Алексей Орлов «спасал» Россию, которую Петр III «губил», — это и у заговорщиков-монархистов, и у дворянских революционеров, и у боевиков «Народной воли», и у пучеглазого Милюкова в октябре 1916 года было примерно одинаково. Важно то, что сам Алексей Орлов не считал цареубийство нравственно привлекательным, по совести хорошим делом.
Алексей Орлов — преступник. Но ужас и грех задуманного предприятия до поры до времени совершенно затмевался в его глазах теми трудностями и опасностями, которые стерегли заговорщиков на каждом углу. Сильный человек втягивается в такие предприятия нечувствительно: делаешь из любопытства шаг-другой, еще полшага делаешь из нежелания прослыть трусом, а там уже летишь стремглав с ледяной горы, стараясь только удержаться на ногах и вовсе не думая о том, какая яма, какая Ропша могут тебя дожидаться в конце пути. Алексеем Орловым в этом деле руководили не общие соображения о пользе переворота для России (хотя такие соображения у него, безусловно, были) и не расчеты личной выгоды (хотя и они, безусловно, в его уме присутствовали) — в этом ужасном и скоротечном деле Алексеем Орловым руководил азарт игрока.
Соответственно, он не ждал для себя в случае неудачи заговора обязательного «сочувствия всех честных людей России», страхующей «любови царской», «милости к падшим» и тому подобного. Страховки у Алексея Орлова не было никакой. Он не устилал соломкой место своего будущего падения. Он шел отнять жизнь у Петра III — или отдать свою. И только такую этику мог понять и принять Денис Давыдов. «Убили Турухтана — избавились тирана», а если не убили Турухтана, то и не избавились от тирана. Сами сложили головы на плахе.
Не самая высокая этика, скажем прямо. Но насколько она лучше, насколько она выше странной этики отечественных учебников истории, в которых выступление декабристов (то есть попытка военного переворота со стрельбой в центре столицы и убийством ее военного губернатора) объясняется до сих пор «нетерпением юных сердец, окруженных возвышенным и светлым ореолом», а ответные действия правительства (например, многолетнее заключение Кюхельбекера в крепостях Динабурга и Свеаборга) аттестуются как «чудовищный произвол деспотической власти».
Что за путаница! Разумеется, Кюхельбекера жаль. Неприятно вспоминать о том, что этот благородный человек и неплохой поэт без малого десять лет просидел в крепости. Но ведь в крепость Кюхельбекер попал не за стихи и не за благородный образ мысли, а за то, что 14 декабря покушался на жизнь великого князя Михаила Павловича, покушался на жизнь генерала Воинова и принял посильное участие в убийстве полковника Стюрлера. Положим, десять лет тюрьмы за эти преступления — слишком много, слишком жестоко. Асколько было бы в самый раз? Пять лет? Пятнадцать суток? Два года условно?

Сострадайте Кюхельбекеру, размышляйте о несовершенстве тогдашнего российского законодательства, но только не говорите всерьез, что никакого преступления Кюхельбекер не совершал, что покушаться на убийство иногда можно, что некоторые убийства — не вполне убийства, а отдельные убитые — не люди.
Сострадайте повешенному Рылееву («Рылеев умер, как злодей!»), но вспоминайте иногда и «царицу, нашу радость», которая день 14 декабря провела с детьми. При этом наша царица не могла знать точно, доживут ли ее дети до утра завтрашнего дня. Это тяжелый опыт, от этого опыта у Александры Федоровны навсегда остался нервный тик на лице. Сострадайте на обе стороны, пока сердце не разорвется, но только не говорите, что никаким злодеем Рылеев не был, что Мария, Ольга, семилетний Александр Романовы на каждом шагу бесчеловечно его обижали и что он просто был вынужден поставить на кон свою великолепную жизнь против жизни царских детей.
Как ни страшна «каторга 120-ти друзей, братьев, товарищей», но попытка военного переворота в мирной стране, покушение на образ правления в ней, покушение на саму душу народа, связанную с традиционным образом правления нераздельно и неслиянно, — это все вещи более ужасные, чем каторга. И страшны по-настоящему люди, разрешившие себе кровь по совести, разжигающие во имя гипотетической «святой вольности» реальную междоусобную брань. Стоило бы задуматься над тем, что за сердце было, например, у С.Волконского, если лучезарный Серафим Саровский, встречавший словами «радость моя» любого посетителя, кричал и топал ногами на этого немолодого уже господина, явившегося в Саров незадолго до событий 14 декабря. Мы же из самого С.Волконского и из его несчастной жены делаем до сих пор национальных героев.
Впрочем, повальное сочувствие русского образованного общества к декабристам — это факт, который я ни в коем случае не собираюсь драматизировать. В подобном отношении было и есть много хорошего.
Тут есть, например, нормальное сочувствие к молодым людям из хороших семейств, угодившим в одночасье на каторгу. Русский человек мало имеет в себе фарисейской закваски: чем он чище живет сам, тем меньше смущается нечистотой окружающих. Осужденных преступников на Руси называли всегда «несчастными». В народном сознании, в устном народном творчестве занозой сидят сума, тюрьма и больница — территории, на которых житейская гордость не находит себе пищи. Смирение — царица добродетелей, а в тесных обстоятельствах тюрьмы или больницы человек поневоле смиряется. Как заметил однажды Майков: «Чем глубже скорбь, тем ближе Бог». От себя замечу, что редкая скорбь может выдержать сравнение со скорбью человека, выслушавшего приговор к двадцати годам каторжных работ. Многих декабристов пережитые страдания обратили к Богу; да и Рылеев с Кюхельбекером лучшие свои стихи написали после 14 декабря. Сочувственное внимание к такому опыту можно только приветствовать.
Притом же есть в выступлении декабристов чисто фарсовая сторона, и сметливый русский ум очень хорошо эту сторону замечает и чувствует. Планы у наших дворянских революционеров были вполне решительные, вполне грозные и кровавые, но вот исполнение... Бессмысленное топтанье на Сенатской площади, в двух шагах от открытой на все стороны света царской резиденции, дружное бегство при виде трех пушечек, заряжавшихся с дула (и ни одной картечины из этих трех дул не досталось юным сердцам заговорщиков с их светлым ореолом — все пошло в серую солдатскую массу, обманом приведенную на площадь), позорное поведение на следствии... «Буффонадой» назвал события 14 декабря мастер точных словечек Розанов, и было бы невозможно относиться к этой буффонаде сколько-нибудь серьезно, когда б не тяжесть приговоров, обрушившихся на всех ее участников. Какое-то несоответствие между сказочной бестолковостью, сказочной беспомощностью заговорщиков и чугунной неотвратимостью покаравшего их правосудия всеми в России ощущалось и ощущается. Лахмотьев, Удушьев и Репетилов в качестве трех богатырей, трех спасителей отечества вызывают веселую улыбку — в качестве государственных преступников, осужденных по первому или по второму разряду, они немилосердно отягощают нашу совесть. «Какие же это государственные преступники, — говорим мы с сердцем, — когда это дураки?» Несочувствие русского человека глухому, грубому, «небратскому» закону (о чем так много и так хорошо писал в свое время К.Аксаков) проявляется тут в полной мере.
В общем, наш постоянный интерес к делу декабристов имеет свои положительные, светлые стороны. И будь это действительно наш интерес, его можно было бы смело поставить нам в заслугу. Более вероятно, однако, что весь этот интерес — именно посторонний, чужой интерес, который нам навязан, который привит нашему сознанию искусственно.

Подумайте о вещах, которых не знает сегодня рядовой выпускник рядового российского вуза. Он не знает молитвы «Отче наш» (не то чтобы наизусть не знает, а просто — не слышал, не видел в глаза), он ничего не знает о святителе Филарете, переложившем эту молитву на русский язык, он незнаком со славянской азбукой — не сидел на азах, не доходил до ижицы, ничего не делал на ять, — он не помнит в подробностях, кто там погиб у нас на реке Сити, а кто погиб в Алапаевске (какие-то князья?), он и под угрозой смерти не сумеет правильно расставить ударения в словах «Радонежский» и «Саровский», но зато он совершенно осведомлен о том, что Павел Иванович Пестель сочинил однажды «Русскую правду», страшно важную, и даже сумел где-то ее зарыть... Подобное национальное сознание не формируется же само собой! Наш герой не делал осмысленного выбора между полковником Пестелем и митрополитом Филаретом. Просто одно имя повторяли при нем десятки раз (в школе и дома по телевизору), второго — вовсе не упоминали. Просто его так учили и так научили.
Среди печально знаменитых «Протоколов собраний сионских мудрецов» есть один протокол, в котором говорится как раз про «рекламу политических преступлений». Это протокол № 19, в нем сообщается, что агенты собрания долгое время занимались этой рекламой, используя прессу, «умно составленные учебники истории» и приватные беседы. В центр рекламной кампании была помещена личность строго определенного плана — не смелый и удачливый борец против существующего строя, не выдающийся социальный реформатор, но — революционер на эшафоте, революционер-мученик, принимающий страдание «якобы за идею общего блага». В заключение протокола № 19 его автор с удовлетворением замечает: «Эта реклама увеличила контингент либералов и поставила тысячи гоев в ряды нашего живого инвентаря».
Вы сами видите, в какой капкан мы тут нечувствительно попадаем. Ведь если мы всерьез считаем толковище прапорщиков на Сенатской площади в Петербурге центральным событием тысячелетней русской истории, то тем самым мы объективно подтверждаем правоту «Протоколов». Нас можно показывать на ярмарках и на сельских сходах как живую иллюстрацию к протоколу № 19. То есть мы становимся препятствием на пути передовой научной мысли, давно доказавшей себе и другим, что «Протоколы» — гнусная фальшивка.
«Подобные примеры подавать — неосторожно». Спокойнее и лучше будет для нас, если мы начнем понемногу отступать от опасной темы 14 декабря, начнем внутренне от нее открепляться. Только непростое это дело! Открепиться от темы 14 декабря без труда, без болезни, без пролития даже собственной крови нам не удастся. В капкан легко попасть, вырваться из капкана целым и невредимым нельзя никак. Такое есть свойство у капканов.
История революционного движения в России коротка и мало-содержательна, но под это движение был заложен в свое время поразительно прочный и долговечный фундамент. Молодые штурманы будущей бури потрудились тогда на славу. Им удалось заменить маяки, сверяясь с которыми совершал свое плавание по житейскому морю русский человек. Уже в провокационном вопросе Чацкого: «Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?» — заключалась, по сути дела, вся программа будущей культурной революции. Одним этим вопросом Илья Муромец и Александр Невский, Сергий Радонежский и Тихон Задонский, Суворов, Ермак, другие любимые народом герои молчаливо исключались из круга лиц, заслуживающих подражания. На духовном горизонте нации замаячил нарождающийся Гриша Добросклонов.

Начиная с 60-х годов XIX века передовая российская пресса буквально гипнотизирует своего читателя, внушая ему на тысячу ладов одну-единственную мысль: прежние общерусские идеалы безнадежно устарели, появились подлинные народные заступники, совершенно необыкновенные, светлые люди, но видеть этих людей пока нельзя — они томятся в царских казематах, они скрываются от гонений в революционном подполье... Причем организаторы этой рекламной кампании очень тонко учли особенности нашего национального характера. Мы ведь сострадательны и впечатлительны, мы традиционно не дружны с нормативной, законнической этикой, мы склонны искать (и находить) образ Божий в самом страшном, самом закоренелом преступнике — вот нам и предложен был в качестве народного кумира безобидный революционер, террорист-неудачник. Ключевым словом, позволившим врагам России выиграть свою партию, стало слово жертвенность.
Попробуйте-ка даже и сегодня, после четырех кровавых революций, пережитых Россией в XX веке, заговорить о том, что выступление декабристов не кажется вам событием, нравственно безупречным. Все-таки и присяге эти люди изменили, и солдат обманом вывели на площадь, и благородного Милорадовича убили, как собаку... Только заикнитесь на эту тему в приличном обществе — и вам немедленно влепят в ответ: «Что вы тут повторяете зады из обвинительного акта по делу декабристов? Это ваша любимая книга? На ночь перечитываете — без этого уснуть не можете? Вы как вообще — скучаете по сильной руке? Жалеете, что у нас сегодня не вешают? Вам просто виселицы нравятся? А вы знаете, что сказал Муравьев-Апостол, сорвавшись с этого любимого вами снаряда?»
И вы потупитесь, вы потускнеете. Вы надолго замолчите. Вы помните, что сказал Муравьев-Апостол, сорвавшись. И виселицы вам не нравятся категорически.
Вот вы и попались. Стойте теперь в бескрайней шеренге и тупо повторяйте за осанистым регентом: «Верую! Верую, во-первых, в то, что поэт Кюхельбекер, стрелявший из-за солдатских спин в парламентера, — светлая личность, а парламентер Михаил Павлович, чудом уцелевший и после добившийся для Кюхельбекера отмены смертного приговора, — темная личность. Еще верую, что император Николай, предложивший дочери повешенного Рылеева место в лучшем учебном заведении России, — гнусный лицемер, а вдова Рылеева, отказавшаяся за свою малолетнюю дочь от всякой помощи, — это не героиня даже, а я не знаю... фея-небожительница. Богиня. Кто виноват в том, что дочь Рылеева сгинула в безвестности? Я считаю, что в этом виноват император Николай — второй Нерон, Искариот, удав бразильский и Немврод. Еще верую, что Баратынский умер, задохнувшись в атмосфере николаевского царствования, а если бы николаевского царствования не было, то Баратынский не умер бы. Жил бы себе до сих пор, писал сочинения... Ох! Разрешите, я поставлю где-нибудь свою подпись и пойду домой? Я со всем согласен, что вы здесь говорили, но мне правда очень нужно. Я не совсем хорошо себя чувствую. Понимаете, меня тошнит...» Не-е-ет, голубчик. Попался, так не уйдешь теперь. Стой, где стоишь, и поедай глазами высокое либеральное начальство.
Ужасная западня! Но и из нее можно вырваться. Вы должны были спокойно и доброжелательно сказать своему оппоненту: император Николай любил виселицы не больше, чем любим их мы с вами. Эту единственную он обязан был поставить на виду у всех как правитель — и именно для того, чтобы вся Россия из конца в конец не покрылась виселицами, как сибирская тайга — кедрами. Вы же понимаете, что бархатной революции в России 1825 года быть не могло. Как справедливо замечает Керсновский: «Вызвав бурю, заговорщики, конечно, уже не смогли бы совладать с нею. Волна двадцати пяти миллионов взбунтовавшихся крепостных и миллиона вышедших из повиновения солдат смела бы всех и все». Предотвратить гражданскую войну в огромной стране, казнив пять человек, — это неплохая арифметика и неплохая политика.
Сказав так, вы могли бы потом добавить с задумчивым видом: «Личность императора Николая далеко еще не разгадана историками. Мы ясно видим сегодня, что николаевская эпоха — величайшая культурная эпоха в истории России, имеющая мировое значение, но мы никак не можем решить — во благо или во вред этой великой культуре действовал царь, давший эпохе свое имя. По масштабу личности, по объему державных трудов НиколайI мало в чем уступает Екатерине и Петру, но его царствование не было счастливо. “Одно из вернейших сердец”, “одно из прекраснейших явлений в истории”, “один из благороднейших людей <...> и в то же время один из величественных государей этого убогого мира” (по отзыву прусского короля, близко знавшего нашего царя на протяжении многих лет), Николай I оказался у кормила власти в промышленную, далекую от рыцарских идеалов эпоху. С Людовиком Святым или Ричардом Львиное Сердце наш царь без труда нашел бы общий язык, но вступать в отношения с каким-нибудь Наполеоном III, разгадывать замыслы этого темного и скучного проходимца нашему царю было сложно. Неудивительно, что царствование Николая I имело плохой конец. Европа ополчилась против своего “жандарма”; убогий мир сполна отплатил величественному государю за его неотмирность, за его нравственное превосходство. Разразилась война, к которой Россия была не готова — потому что не ждала ее, потому что ничем ее не заслужила. На исходе десятого месяца войны наш царь заболевает — и отказывается выполнять предписания врачей. По сути дела, Николай I добровольно расстается с жизнью, чтобы дать России возможность свернуть на тот путь (“великие реформы”), гибельность которого ясно видит. Но и его собственный путь — путь верности (“мы этого не должны, потому что мы христиане”) и чести — выглядит в феврале 1855 года исчерпанным... Конечно, — могли бы вы сказать в заключение, — это глубоко трагическая личность».
Вы не могли бы всего этого сказать? Ах, вы вообще не поклонник Николая I — «Николая Палкина»? Вы считаете, что у Льва Толстого все про него сказано? Не все, но главное?.. Воля ваша. Оставайтесь в строю. Пятки вместе, носки врозь. Держим равнение на вдову академика Сахарова. Новодворская, запевай! «Еще верую в российский менталитет, рабскую реорту и тысячелетнюю парадигму. Еще верую в депрессивный, болотный дух русской классики. Еще верую...»

При всем моем уважении к памяти императора Николая I я не собираюсь демонизировать его политических противников, его «друзей по 14 декабря». То были люди как люди — не ангелы, конечно, но и не демоны, не изверги какие-нибудь человеческого рода. Были среди них честные авантюристы, желавшие в духе ХVIII столетия посадить на трон кроткую и симпатичную Елизавету Алексеевну, были умные честолюбцы, метившие в Наполеоны (Фет в одном из писем к Толстому называет декабристов «олигархами, то есть... своекорыстными мечтателями»), были восторженные дураки, начитавшиеся Шиллера и Руссо.

Корень зла (а выступление декабристов стало началом страшного зла для России) нужно искать не в сердцах заговорщиков, не в их личных качествах, а в том факте, что у заговора было нерусское сердце. Простой народ, с его неиспорченным историческим чутьем, понял этот факт сразу же. Откройте любой сборник народных песен, и вы найдете в нем цикл песен о Разине, цикл песен о Пугачеве, цикл песен даже об Игнатии Некрасове — ни одного доброго слова о декабристах во всем историко-песенном фольклоре России вы не найдете. Вспомним еще обращенные к декабристам слова Тютчева: «Народ, чуждаясь вероломства, поносит ваши имена» — и картина будет полной.
В солдатской песне «Царя требуют в Сенат» самая суть заговора схвачена и передана с математической точностью:

Время страшное подходит —
Пошел турок воевать
Да с англичанином скумился:
«Да нам нельзя Россия взять».

Вот и все, иного смысла в выступлении декабристов искать нечего. Судьба Наполеона ясно показала западному миру, что Россию «нельзя взять» в прямом военном столкновении. Около ста лет понадобилось на то, чтобы ослабить Россию изнутри, создать внутри страны действенную пятую колонну. «История освободительного движения в России» — это очень грустная история, история превращения русского человека в российского интеллигента, то есть в простую обезьяну Запада, до смерти оскорбленную тем, что модная на Западе болезнь народоправства не до конца еще и не вся принесена в «отсталую», «несчастную» Россию. Умный дрессировщик научил свою обезьяну, во-первых, называть англо-турецкие государственные интересы «общечеловеческими идеалами», а во-вторых, твердить на каждом углу о том, что общечеловеческие идеалы намного важнее узких национальных интересов России. А уж гордиться до головокружения своей редкой способностью «отрекаться от национального эгоизма» обезьяна научилась сама.

Декабристы в этой грустной истории только застрельщики, только растопка, брошенная в печь «освободительной борьбы». Они не понимали, каким силам расчищают дорогу. Абсолютное большинство декабристов верило в то, что переворот принесет пользу национальной России (скажем, уменьшит засилие немцев в бюрократическом аппарате). Лучшие из декабристов, как я уже говорил, после своего ареста и осуждения обратились к утешению религии, но и эти лучшие обнаружили со временем, что дело их живет, что «все честные люди России» видят в них героев, мучеников свободы, и — приободрились. «Гордимся цепями», «смеемся над царями» — вся эта музыка довольно скоро послышалась из глубины руд и загремела на всю Россию. «Сии дела не умирают»,— произносит в стихотворении Мандельштама матерый ссыльный декабрист, и вот это чугунное самодовольство, вот эта сытость духовная действительно характерны для значительной части декабристов в конце их жизненного пути. «Герцен разбужен. Почетное место в российской истории завоевано. Жизнь удалась».
Вспомним классическое рассуждение Достоевского о двух типах преступников (из романа «Идиот»). К первому типу Достоевский относит такого преступника, который, убив даже десять человек «безо всякого раскаяния», все-таки знает про себя, «что он преступник, то есть по совести считает, что он нехорошо поступил». Ко второму типу преступников принадлежат «честные преступники», то есть идейные убийцы, которые «не хотят себя даже считать преступниками и думают про себя, что право имели и... даже очень хорошо поступили». Между этими двумя типами преступников Достоевский усматривает огромную, «ужасную» разницу — разумеется, в пользу первого типа.

Понятно, что для жертвы преступления указанной разницы не существует. Разрешил ли себе убийца чью-то кровь «по совести», сознавал ли, поворачивая нож в ране, что все-таки «нехорошо поступает», — для убиваемого эти тонкости безразличны. Идейное убийство не страшнее само по себе безыдейного убийства — странна мода на идейное преступление. Как за крупным хищником движется по степи стая пожирателей падали, так за идейным убийцей выступает целая армия журналистов, адвокатов, «честных литераторов», делающих на чужом преступлении и на чужой крови свой легальный бизнес, отравляющих духовную атмосферу в стране, навлекающих на страну гнев Божий.
Серафим Саровский радовался совсем не либерально поражению декабристов и их осуждению, но зато Серафим Саровский задолго до событий 14 декабря приказал развязать и отпустить на волю трех громил, лично на него напавших, на всю жизнь его изувечивших и только чудом не убивших. Вот здесь мы видим детально «ужасную разницу» между святым угодником Божиим и «честным литератором». Серафим Саровский в озверелом разбойнике, изрубившем его, как колоду, видит человека, видит брата по общему Отцу — и человек в разбойнике воскресает. Отпущенный в свой лес, он возвращается, чтобы стать монахом. «Честный литератор» не видит человека ни в пожилом сановнике, разорванном бомбой, ни в молодом революционере, эту бомбу бросившем. Он только «сеет вечное»: пишет о том, что пожилой сановник, как и любой другой деятель его ранга в России, был уже при жизни живым мертвецом, пишет о том, что смертная казнь за политическое убийство — дело жестокое и бессмысленное (поскольку зло не исправляется злом, но только любовью), пишет о том, что молодой революционер, принеся в жертву свою молодую, прекрасную жизнь, напомнил людям, конечно же, о Христе, пишет о том, что в странах, имеющих нормальное правительство (таких, как Англия) политическое убийство совсем почему-то не практикуется... «Честный литератор» творит честную литературу.
Вспомним странные стихи Козлова про какую-то «любовь царскую», которой могут быть спасены осужденные заговорщики. Это не наивность поэта, далекого от политики и свысока взирающего на жизнь, — это нормальная либеральная казуистика. В стихах спрятан для царя крючок, весьма острый и страшно ядовитый. Видите ли, русский царь — это, по определению, царь православный, защитник веры. Он должен сверять с Евангелием каждый свой шаг. А об отношении к врагам — что там сказано в Евангелии? «Любите враги ваша, благословите клянущия вы, добро творите ненавидящим вас...» А?! Как же так, ваше императорское величество? Какая-то прямо неувязка вышла у вас с Рылеевым — не совсем по тексту Евангелия поступили вы с этим своим врагом...
Подлый прием, но до чего же удобный! Слишком многие наши писатели, даже из числа первоклассных, не обнаружили в себе достаточно морального мужества, чтобы от этого удобства отказаться, — и зашагали по широкой дороге, присоединились к толпе «честных литераторов». Лев Толстой с его «не могу молчать — нынче восемь мужиков повешено» (но могу молчать о том, что на одного казненного «мужика» приходится трое убитых в правительственном лагере); Владимир Соловьев, разворачивающий перед потрясенными курсистками список обязанностей царя-христианина (главная обязанность — не сердиться на убийц отца, вторая и последняя — позаботиться об отправке их в Америку за счет казны); поэт Некрасов, зовущий из Английского клуба «гибнуть безупречно» сопливую молодежь; Дмитрий Сергеевич Мережковский, пожимающий подобострастно кровавую руку Савинкова, сочиняющий апологии кровавой Фрумкиной; благообразный Тургенев, с неподражаемым лиризмом воспевший и злобных русских нигилистов и их боевых подруг («Святая! — принеслось откуда-то...»).
Люди, чьей личной безопасности революционеры не угрожали, именно от убиваемых революционерами требовали постоянно какой-то сверхчеловеческой добродетели, чисто по-фарисейски вразумляли их и наставляли с весьма авторитетной в те годы писательской кафедры: «Мы-то с вами христиане, мы не должны никому мстить, не должны никого казнить. Революционеры же — темные люди, совсем неверующие, вот и бросают пока свои бомбочки. Надо их пожалеть».
Ужасный век, ужасные сердца!.. Отрадно сознавать, что для нас в нашем исследовании этот век еще не наступил, что мы находимся пока в «феодальной», «чудовищно отсталой» николаевской России и занимаемся не злобными революционерами и не их литературными адвокатами, а нормальными феодалами, честными крепостниками: Пушкиным, Дельвигом, Баратынским, Денисом Давыдовым. К творчеству этого последнего мы и должны теперь возвратиться.
С некой благой простотой отозвался о нашем авторе Достоевский, однажды назвавший Дениса Давыдова «поэтом-литератором и честнейшим русским».
Пушкин, отвечая на вопрос, как удалось ему «даже на школьной скамье» избегнуть подражания Жуковскому или Батюшкову, пояснил: «Я этим обязан Денису Давыдову. Он дал мне почувствовать, что можно быть оригинальным». В другом случае Пушкин так отзывается о Давыдове: «Военные уверены, что он отличный писатель, а писатели про него думают, что он отличный генерал».
Два этих отзыва, по видимости противоречивых, иногда помещают рядом — с тем, чтобы набросить тень на Пушкина, намекнуть на некоторую его непрямоту в отношениях с меньшими литературными братьями. Между тем логического противоречия в пушкинских отзывах нет, более того — они неплохо друг друга дополняют и, вместе с отзывом Достоевского, создают исчерпывающее информативное поле, могут служить настоящим ключом ко всему творчеству Дениса Давыдова.
Слова «поэт-литератор» и означают ведь, что Давыдов не был урожденным поэтом, хотя рифма и метр нередко украшали его честнейшую прозу.
В стихотворениях Дениса Давыдова, как бы ни были они иногда хороши, нет самого вещества поэзии, которое необходимо присутствует в стихах больших поэтов. Может быть, в его стихотворения вложено не меньше, но в них другое вложено и вложено по-другому. В лучшем случае это метко сказанное русское слово, выдерживающее сравнение с лучшими образцами устного народного творчества, в худшем (поздняя любовная лирика Давыдова) — имитация условно-«поэтического» языка, работа над прописями, старательное выпиливание лобзиком по пушкинскому трафарету. В любом случае это не та книжная поэзия, о которой мы говорим на наших чтениях. Считать Дениса Давыдова «отличным писателем», образцовым, могут действительно одни только военные.
Судьба поэта — служить своему призванию, следовать за «темной грозной музой», куда бы она ни позвала. Совсем другая судьба выпала на долю Дениса Давыдова, который тридцать лет «кочевал и сражался», даже и не пытаясь завязать эту великолепную жизнь в тесный узел профессионального писательства.

После польской кампании 1831 года Давыдов навсегда расстается с военной службой, но и в отставке его жизнь полна до краев. Он знаменит и богат, он окружен подрастающими сыновьями, он счастлив дружбой лучших людей своего времени. Он с неизменным успехом управляет своими поместьями, своим винокуренным заводом и ведет азартную научную полемику, посвященную вопросам военной истории. Он еще не стар (сорок семь лет), и большое место в его жизни занимает сентиментальный роман с юной соседкой — дочерью пензенских помещиков Евгенией Золотаревой. «Остановись, мгновенье...» — да и только. Про такую-то жизнь в России говорят: умирать не надо.
Но странное дело! Именно в эти годы Денис Давыдов начинает понимать, в чем же на самом деле состояло его жизненное призвание. Оказывается, он не партизан и не казак. Он поэт.
Теперь-то Денис Давыдов отдает поэзии «первую мысль, первую силу», теперь-то Аполлон ежедневно требует его к священной жертве. Давыдов сближается с профессиональными литературными кругами, сотрудничает в периодической печати. Наконец-то он узнает пресловутые «муки слова» — он, писавший свои летучие стихи на биваке у костра или в чистом поле, в виду неприятельских разъездов! Теперь Денис Васильевич осваивает передовой опыт поэтов пушкинской плеяды, шлифует свою стихотворную технику, наверстывает упущенное за годы кочевий и партизанщины... Увы! На поздней, на «серьезной» поэзии Дениса Давыдова лежат унылые тени эпигонства и дилетантизма.

Литературная учеба удается тем поэтам, которым она не очень нужна, которые и без учебы справились бы. Вдохновение — не заразная болезнь, которую можно подцепить, вступая в контакт с прежде заболевшими людьми. Правильная литературная учеба состоит в том, чтобы в собственном сердце отыскать источник поэзии и приступить к его расчистке. Ясно, что Денис Давыдов ничего не приобрел, пустившись вдогонку за Пушкиным. Быстроногого Ахиллеса русской поэзии он не догнал, конечно, а собственный скромный источник забросил.
Счастье еще, что Денис Давыдов смолоду не изнурял себя литературной учебой! На рубеже ХVIII и XIX столетий даже урожденный поэтический гений не смог бы ничему доброму научиться — то были самые провальные, самые «тощие» года в истории русской поэзии. Жуковский, Крылов и Батюшков еще не начинались, на вершине литературной славы находились «безделки» Дмитриева и Карамзина. Героическая эпопея и военно-патриотическая ода (наиболее ответственные жанры в русской поэзии ХVIII века) практически исчерпали себя. Казалось, что у русской поэзии «большого стиля» нет будущего, что мощный импульс, полученный ею от Ломоносова, иссяк. И в самом деле:

Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой, —

это сказано прекрасно, но нельзя же оставаться на вершине высокой горы шестьдесят лет подряд! Минута удивления перед величием и красотой Божьего мира, минута самозабвения, минута поэтического восторга — редкие и прекрасные гостьи в человеческой жизни. Ломоносовская ода, как линза, собрала эти мгновения в пучок, закрепила и сохранила. Теоретически мы приобрели возможность высочайших эстетических переживаний, разворачивающуюся в вечность, но на практике, согласно естественному порядку вещей, мы приобрели лишь полтора десятка стихотворцев, пишущих «со всеусердием» казенные военно-патриотические оды, штампующих восторг и удивление по общегосударственному стандарту. Петр I — Ахилл и Арес, Румянцев — Ахилл и Помпей, Суворов — Ахилл и, положим, Алкид — утвердившись на этом основании, несложно подобрать по паре героических предшественников Кульневу и Багратиону. Согласившись раз и навсегда с тем, что Кутузов «мышцей крепкою» сразил неприятеля, сочинитель не спит ночами, подбирая подходящий эпитет для мышцы Витгенштейна...
Казалось, так и будут вращаться колеса этой громоздкой стихотворной машины, будут лязгать их изношенные зубья, будет валиться в жестяной лоток готовая продукция, когда послышался вдруг неповторимый голос Дениса Давыдова, от природы тонкий, и полилась его четкая, чуть уторопленная поэтическая речь:

Стукнем чашу с чашей дружно!
Нынче пить еще досужно;
Завтра трубы затрубят,
Завтра громы загремят.
Выпьем же и поклянемся,
Что проклятью предаемся,
Если мы когда-нибудь
Шаг уступим, побледнеем,
Пожалеем нашу грудь
И в несчастье оробеем;
Если мы когда дадим
Левый бок на фланкировке,
Или лошадь осадим...

Как справедливо заметил в свое время Вл.Орлов, «гусарские» песни Дениса Давыдова — это вообще не стихи о войне. Это бытовая поэзия русского воина, это стихи военного человека о себе. Генетически они связаны с «домашней», интимной лирикой Державина, но прямиком вводят читателя в ту именно область жизни, которой Державин посвятил самые «громкие», самые официальные свои оды.
Крупнейшие наши поэты до Давыдова писали о войне крупно. Фигура русского ратника в изображении Державина или Ломоносова колоссальна («Немейским львом покрыт», «равен он Алкиду», «твердокаменная грудь»), но эта фигура совсем не имеет лица. Давыдов первым догадался освободить русского Геркулеса от заемной львиной шкуры — и миру явился гусарский поручик А.П. Бурцов, «величайший гуляка и самый отчаянный забулдыга из всех гусарских поручиков», а впрочем, хороший товарищ и храбрый офицер.
И вот это маленькое открытие — оно обессмертило имя Дениса Давыдова в русской поэзии. Он стал отцом всей нашей литературной «гусарщины» — первым открыл эту поэтическую жилу, в одиночку ее разработал и истощил. Запасов руды было там в обрез на одного старателя. Всевозможные «гусарские баллады», до сих пор создаваемые под небом России, — плод коммерческого, а не художественного гения их создателей. Впрочем, «гусарская» тема потому и смогла попасть в промышленную разработку, что русский человек испытывает к этой теме постоянный живой интерес. Удивительная смесь, образующая подлинный гусарский характер (в котором позерство и жертвенность, бессребреничество и волокитство, великодушие и бесшабашный разгул присутствуют в равных долях), неизменно для нас привлекательна. И стыдиться этого своего пристрастия мы ни в коем случае не должны.
Одна резкая черта отличает давыдовского гусара от столь же общедоступных, но примитивных героев массовой литературы («три мушкетера» и т.п.): классический Бурцов ведь не только «собутыльник», «забияка», храбрец, он еще и «ёра». Ёрничество, шутовство — необходимая принадлежность настоящего «гусарского» характера. Какие бы картинные позы гусар ни принимал, в какие бы павлиньи перья ни обряжался, в нем нет демонической сосредоточенности на себе, в нем нет обособленности от мира, в нем нет гордыни. Гусар ценит свою яркую оболочку, но под своей яркой оболочкой гусар — существо простое, дружинное, братское. Гусар — Божий.
В круг лучших поэтов России Давыдов попал случайно (он ведь не искал и не трудился — он угодил в ссылку и там столкнулся с красноносым героем своих лучших песен, написанных, кстати сказать, безо всякого искусства), но в успехе «гусарской» поэзии Давыдова ничего случайного нет. Обаяние поэтического образа, созданного им, долговечно и прочно настолько, насколько оно доброкачественно.
Денис Давыдов не специально дал почувствовать Пушкину, что можно быть оригинальным. Неизменный почитатель «златого века Екатерины», Денис Давыдов сердцем своим был прикован к ХVIII столетию. По одному этому он не мог увлечься в искусстве варварской «новизной изображения» — новизной во что бы то ни стало. К новому в поэзии он пробился лишь потому, что имел вкус к таким старомодным художественным средствам, как простота и правдивость изображения.
Пушкину и требовался-то в нужном направлении самый слабый толчок, Пушкин был чуток... Конечно, он и без Давыдова справился бы, но все-таки была малая вероятность того, что Пушкин потеряет темп, что Пушкин застрянет надолго около скрежещущей и лязгающей стихотворной машины, налаживая ее работу, устанавливая «чалмоноону Порту» и «мышцу крепкую Кутузова» в гармоничное, единственно верное отношение. Сама сверхчеловеческая трудность задачи могла ведь увлечь юного силача... С этой привязи Давыдов помог ему сорваться. Ну и Катенин, конечно.
К подвижнической и скорбной жизни Павла Александровича Катенина мы скоро обратимся, но перед этим отметим еще один важный штрих в творческой биографии Дениса Давыдова.
Первые «гусарские» песни Давыдова появляются на год раньше первой басенной книги Крылова. Это 1804–1805 годы, «дней александровых прекрасное начало», канун Аустерлица — время, в которое русская душа во всех областях официального искусства окончательно перестает узнавать себя. В российской словесности воцаряются совсем не русские душевные качества: переутонченность, масонская «гуманность», германская меланхолия, субтильность и бесстыдное жеманство французского извода. Это был форменный вызов — вызов русскому духовному началу, вызов нашей народной субстанции — и два крупнейших «представителя духа своего народа» ответили на этот вызов практически одновременно.
Постарайтесь понять меня правильно. Я вовсе не хочу сказать, что тонкость, например, это что-то плохое и что мы должны всегда и во всем противопоставлять отвратительной чужеземной тонкости великолепную русскую грубость. Речь идет о том, что тонкость, как и любое другое душевное качество, должна вырасти и расцвести на своем корне. Тонкий русский человек не похож на тонкого немца или француза. Русская тонкость не сентиментальна и не скептична, русская тонкость насмешлива и стыдлива, русская тонкость уклончива. Русская тонкость настолько подвижна, что нечего и пытаться хоть как-то ее формализовать.
Чужие душевные качества, принятые на себя добровольно (хотя бы в виде «культурного обмена» или «литературной учебы»), ложатся на душу, как тяжелые цепи. Вспомним в очередной раз судьбу Батюшкова: ведь полбеды в том, что он понес колоссальные труды, в сущности говоря — жизнь угробил на то, чтобы усвоить своим стихам бездумную романскую грацию. Беда в том, что эту грацию он потом с грохотом волочил за собой из стиха в стих, как каторжную тачку. Чужой свободой можно восхищаться, но научиться чужой свободе нельзя. Свободу нужно искать — свою.
Два стиха Дениса Давыдова:

«Жомини да Жомини!»
А об водке — ни полслова! —

несут в себе больший заряд свободы, чем все четыре конституции, принятые у нас в XX веке. Освобождает не водка, конечно. Освобождает правда. В данном случае правда заключается в том, что русский солдат, как и всякий вообще русский работник, пьет по временам водку. Этой правды не нужно стыдиться, совсем не нужно этой правдой гордиться — эту правду надо знать и с ней надо жить. Давыдов не считает, что чтение трудов Г.В. Жомини русскому военачальнику повредит, Давыдов напоминает о том, что круг обязанностей военачальника не ограничивается чтением полезных книг. Военачальник должен двигать духом войска, он должен посылать на смерть солдат. Русский полководец, не знающий в точности, когда следует поднести солдату водку и когда эту самую водку следует от солдата спрятать, — плохой русский полководец. Хороший полководец знает путь к сердцу солдата и не смущается тем, что этого-то знания нельзя найти в книгах швейцарского теоретика военного дела. Идеальным полководцем был у нас один Суворов — он и военную теорию («жомини») знал как бог, он и в солдатские нужды вникал глубже и горячее, чем в нужды собственных детей, он и водку умел пить.

Ушибленность передовой мыслью Запада — затяжная болезнь, которую Денис Давыдов не только разглядел раньше многих, но и сумел с потрясающей точностью диагностировать. Скольких бед смогли бы мы избежать, если бы отнеслись к давыдовской диагностике с тем вниманием, какого она заслуживает. «Об водке — ни полслова» — эту формулу ведь и к сочинениям Лабзина, и к труду Радищева, и к философии Фейербаха, и к самому «Манифесту коммунистической партии» можно было отнести и применить.
Прекрасный поэт Денис Давыдов! Может быть, и не стоило нам так много внимания уделять поздней, сравнительно неудачной лирике Давыдова — просто потому, что творческий путь поэта завершился ведь не ею. Бессмысленно погонявшись за Пушкиным, вдосталь набегавшись по выбитым следам, старый партизан перед смертью успевает возвратиться на свою дорогу. Конец, как известно, делу венец, а у Дениса Васильевича все заканчивается «Современной песней», лучшим его созданием.
Давыдов начинает свою последнюю песню, начисто забыв про тридцатилетний уже опыт Жуковского, забыв про Батюшкова, забыв про Пушкина и Баратынского, — он сразу начинает петь на каком-то первобытном, необработанном, первозданном языке:

Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы.

То был век богатырей!..

Зачин «Современной песни» поднимается, как океанский прилив, бесформенный, но неотвратимый; многопудовые валы двигаются в нем, как песчинки. Вот он вызревает, набирает силу — и летит к берегу, и разметывает хлам, горделиво громоздящийся на берегу.
«Истина найдена от века... — учит нас Гёте (в переводе Аполлона Григорьева). — Старую истину усвой твоей душе». В последней песне Давыдова Россия 1836 года, понемногу подвигающаяся к эпохе «великих реформ», понемногу принимающая дух буржуазной предприимчивости, не выдерживает очной ставки с носителем старой истины. Давыдов проводит действительность перед глазами старого гусара — и действительность рушится. (Это тема «Двух гусаров» Толстого, тоже едва ли не Денисом Давыдовым подсказанная.) Старый гусар спал на соломе, имел красно-сизый нос, легко пускал в ход кулаки — но был благороден. Герой новой формации, «прапорщик в отставке», разрывает связь с грубой военщиной, усваивает общеевропейскую культуру поведения, приобретает модные штиблеты — в этих-то штиблетах, «нахально подбочась, /Он по дачам рыщет /И в театрах, развалясь, /Все шипит да свищет».
Палладиумом буржуазной эпохи является либерализм; простая старомодная совесть становится не нужна человеку, покорившему эту вершину. В России 1836 года этот исторический тип только нарождается, но Денис Давыдов увековечивает и исчерпывает его в мгновенном наброске:

...смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.

Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала.

Деспотизма сопостат,
Равенства оратор, —
Вздулся, слеп и бородат
Гордый регистратор.

Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.

А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.

А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей.

Принято считать, что Денис Давыдов развенчал в «Современной песне» ложный либерализм — спрашивается, где бы у нас можно было посмотреть в деле либерализм истинный? В какой губернии он себя проявил? В каком веке? Всякий раз, когда русский либерал получает возможность действовать, он совершает действия, описанные в «Современной песне». Последний раз мы могли это наблюдать в 1991 году, когда свора Лафайетов, выращенная в райкомах комсомола, поднялась, как один человек, «за Россию и свободу» — и положила под пресс двадцать пять миллионов соплеменников в так называемых «братских республиках», а старого Гаврилу бросила в омут рыночных отношений, привязав ему на шею двадцать долларов пенсии.
Сегодняшний разгул зла многих приводит в смущение. Однако зло не вечно и не безначально. Бог-Вседержитель не ждет от нас всемирно-исторических побед над силами тьмы. С нас не спросится за то, что тьма сгустилась и распространилась при нашей жизни. Сегодня, как и во все времена, от нас требуется одно: личное неучастие в делах тьмы. И вот здесь Денис Давыдов, вовремя разглядевший и квалифицированно описавший одну из разновидностей общественного зла, подает нам руку помощи. Чем полнее мы воспримем важные уроки Дениса Давыдова, тем вернее Россия возвратится к тому состоянию, в котором находилась при его жизни («И могуча, и грозна, / И здоровьем пышет»).
В заключение нашего разговора о Денисе Давыдове скажем несколько слов об отношении царского правительства к этому поэту.
История русской литературы как научная дисциплина сформировалась окончательно в годы советской власти. Нож и пила партийной цензуры, паровой каток марксистской идеологии оставили нестираемый след на челе этой молодой науки. Пользоваться ее данными можно (другой истории русской литературы у нас просто нет), но нужно пользоваться ими с осторожностью. И в первую очередь, нужно аккуратно отбраковывать все эти бесконтрольные и безответственные рассуждения о «притеснениях», которым-де подвергались при царизме «лучшие умы России». В любой биографии Дениса Давыдова до сих пор ведь сообщается о том, что «подвиги знаменитого партизана не находили должного официального признания» и проч.
Подобные сообщения нельзя обходить молчанием, нельзя их извинять. Разговоры о «горькой судьбе поэтов», живших до 1917 года в России, оскорбляют память поэтов, доживших в России до 1917 года. Лучшие наши дореволюционные писатели скорее уж должны считаться баловнями судьбы: внимания к своим трудам, бытовых удобств, элементарного материального достатка многие из них имели даже больше, чем нужно. Ну что за «притеснения», в самом деле, испытал на своем веку Денис Давыдов? Трудно сохранять полную серьезность, перечисляя их. Так, за басню, угрожавшую царю смертью, был он переведен из придворного Кавалергардского полка в обычный Белорусский гусарский полк — не без повышения в чине. В этой ужасной ссылке Денис Давыдов, во-первых, нашел себя как поэт и приобрел всероссийскую известность, а во-вторых, избежал гибели, ожидавшей его через год в сражении при Аустерлице (знаменитая атака кавалергардов, после которой в живых от полка осталось восемнадцать человек). Еще через год он был возвращен в гвардию — и вновь не без служебного повышения. Ужасно, конечно, что генерал-майором он стал только в 29 лет, а не в 28, как то следовало по его исключительным заслугам в деле организации партизанского движения. А генерал-лейтенантский чин этот мученик самодержавия получил вообще в предпенсионном возрасте — в 45 лет... Возвращаясь к серьезному тону, спросим: из чего же видно, что лихой наездник и рубака, блестящий командир летучего партизанского отряда способен справиться с управлением крупными войсковыми соединениями? Кампания 1828 года ясно показала, что ни заметным стратегическим дарованием, ни хотя бы сносным тактическим глазомером Давыдов не обладал. До генерал-лейтенантского уровня Денис Васильевич откровенно не дотягивал, но ему этот чин дали— по совокупности заслуг, из уважения к общественному мнению, просто за красивые глаза и золотое сердце — дали и отправили на отдых. Мудрое и человечное решение, делающее нашему правительству честь. Обнаружить сегодня дефицит «официального признания» в послужном списке Дениса Давыдова способен только дипломированный литературовед («писатели про него думают, что он отличный генерал»).

Известно, что ложь никогда не выступает против истины с открытым забралом, никогда не действует от своего лица. Ложь делит истину на части и, взяв на вооружение одну из таких частей, принимает образ истины. Я это говорю к тому, что в принципе разговор о горькой судьбе русских писателей ХIХ века возможен, но именно как часть более обширного разговора, как малая вариация бесконечной и универсальной темы — темы о горькой судьбе человека вообще. В любую эпоху, в любой стране, при любом общественном строе судьба человека трагична. Паскаль в ХVII веке писал об этом так: «Пусть сама пьеса и хороша, но последний акт кровав: две-три горсти земли на голову — и конец. Навсегда». В XIX столетии ничего тут существенно не поменялось, да и что тут может поменяться?
Мудрец Несмелов, глубоко проникший в загадку человеческой жизни, пришел в результате к парадоксальному выводу: «Великое счастье для человека заключается в том, что никакое счастье на земле невозможно». Человек, являющийся «простой вещью мира», подчиняющийся всем его физическим законам, одновременно с этим носит в себе фактически «образ безусловного бытия». На земле, населенной мириадами живых существ, один человек обладает загадочной способностью чувствовать себя неполным, нечистым, несовершенным... Один человек на земле умеет быть несчастным — в этом и заключается залог его высшей природы, залог его бессмертия.
Понятно, что и Денис Давыдов не был до конца удовлетворен результатами прожитой жизни. Понятно, что и Денис Давыдов был на свой лад глубоко несчастен. Ему не удалась большая карьера, не удалось избавить родную армию от кандалов германизма. Ему не везло в любви. В поэзии он не достиг тех вершин, к которым стремился.
Судьба Дениса Давыдова трагична. Затратив в жизненной борьбе колоссальные усилия, проявив феноменальную изобретательность и редкую отвагу, он так и не сумел стать вторым Суворовым, не сумел стать вторым Пушкиным. Потерпев поражение в этой борьбе, он после смерти занял свое собственное место в русской истории, став в ней первым и единственным Денисом Давыдовым. Таково свойство настоящей трагедии — страдания и гибель героя подготавливают душу зрителя к финальному очищению и просветлению, поднимают зрителя на ту высоту, на которой достигается примирение с жизнью. Пьеса сыграна, две-три горсти земли на голову брошены, но в душу потрясенного зрителя глубоко проникает образ трагического героя, видимо продолжающего действовать в мире после своей гибели, видимо торжествующего над смертью.
И сегодня присутствие Дениса Давыдова в русской жизни ощущается особенно остро, особенно радостно. Современным хозяевам страны просто нечего делать с ним! Он не вписывается в масштабную концепцию о «зловещей неподвижности русской истории» между 862 и 1991 годами. И никакого отношения к «рабству», в котором принято сегодня усматривать парадигму русской жизни, этот бодрый лейб-гусар не имеет. По мнению современных хозяев жизни, такого человека в России не было и быть не могло, а он есть, он существует. Он здесь. Украшение своего бурного, дивного века, один из обаятельнейших героев бессмертного в народной памяти Двенадцатого года. Счастливец, вышедший без единой царапины из десятков сражений. Певец, реализовавший на сто, если не на двести процентов свое скромное поэтическое дарование. И просто хороший человек — мужественный, умный, благородный. Счастье Дениса Давыдова не вызывает зависти — оно с честью пронесено по жизни, оно заслуженно. Счастье Дениса Давыдова разошлось по стране облаком золотой пыли и всех нас немного припудрило, немного прихорошило. Молодец Денис Васильевич!

Версия для печати
 
Афиша на текущий месяц
пн вт ср чт пт сб вс
0102
03040506070809
10111213141516
17181920212223
24252627282930
Апрель 2017

25.04.2017

25 апреля исполняется 80 лет Народному артисту России Владимиру Михайловичу Бейлису. >>
09.04.2017
9 апреля свой юбилей отмечает Заслуженная артистка России Елена Владимировна Катышева. >>
06.04.2017
Уважаемые зрители! Приглашаем вас 8 апреля в 14:00 в Московский Дом Книги на Новом Арбате. Актёры МХАТ им. Горького покажут фрагменты из спектаклей «Пигмалион» Б.Шоу и «Банкрот» А.Н.Островского. >>
 
 
Добавить комментарий  

Главная страница | О театре |  Традиция и мы |  Репертуар |  Труппа |  Премьера |  Афиша |  Заказ билетов |  Правила продажи и возврата билетов |  Реквизиты | 
Московский Художественный Академический театр им. М.Горького
125009, Россия, Москва, Тверской бул., 22
Тел.: (495) 697-62-22, 697-87-72 (администраторы), 697-87-73 (касса)
E-mail: mxat@list.ru (канцелярия), mxat-otzyv@list.ru (отзывы и пожелания)
Разработка и дизайн: SFT Company © 2006 - 2009
Технология WebDoc